Фет - Айхенвальд Юлий Исаевич 2 стр.


Соловей поет над розой, но «молодая владычица сада» молчит – она только дышит, только благоухает, и, безмолвная, она красноречивее поющего соловья. Это потому, что

Оттого Фет и был такой поэт, который не очень дорожил поэзией. Она была для него соловьем, а не розой – истинную ценность он приписывал одной лишь последней. Хотя не только из природы, но и из поэтов черпал он поэзию, хотя он и понимал, что, когда самое счастье давно утонуло, тогда лишь песни плывут да венки, что жизнь перестает жить, а поэзия бессмертна («этот листок, что иссох и свалился, золотом вечным горит в песнопеньи»), – но, умиленный, коленопреклоненный, стоял он исключительно перед красотою в ней самой. И это он предложил такой глубокий вопрос:

И венец, свежий и душистый роскошный венок, отдавал он самой богине. Зеркало же, слово, в которое красота глядится, он готов был бы разбить без жалости, как простое удвоение, как ненужное и невнятное повторение. Поэзия не нужна. Зачем пересказывать мир или женщину, живую поэзию? Да это и невозможно: «И что один твой выражает взгляд, того поэт пересказать не может». Опять и опять – он отказывается от слова: он хочет быть немым.

Этот немой зато не глух. У него поразительно «напряженное ухо»: он слышит и трепетные бледные руки, и душу, и то, как сердце цветет, – и он говорит о себе:

Он и должен расти для того, чтобы можно было обнять всю природу. Ее гул разрешает Фет, чародей и музыкант, на тихие звуки, на вздохи и мелодии. Для него никогда не бывает шума, т. е. не должно бы его быть. Поэтому он и не любит мятежных звуков (не в связи ли с этим ненавидит он политические волнения?); ему противна толпа «бесчинная», все эти «бесчисленные, бесчувственные люди»; на свете слишком много людей, и они так шумят… Вот бежит она, толпа голосистая и жадная, к реке – освежиться и испить.

Это верно: он дорожит соловьиным покоем и не спугнет в природе ни одного соловьиного звука (Фет их прибавил), – так он тих и чуток в своих прикосновениях, наш бережный поэт, так полна его душа «молитвою и сладкой тишиной». Он часто говорит о тишине мира, – должно быть тихо, чтобы можно было расслышать все то неуловимое, что слышит Фет: все эти вздохи и шорохи, шепоты и запахи. Звуки он воспринимает на лоне тишины, сквозь них внимает ей, – это для него очень характерно: «звуки тишины ночной не прерывают».

Великий слушающий, все тайны мира подслушавший, и даже «трав неясный запах», он, конечный, мог осуществить это, хотя природа бесконечна:

Он мог осуществить это и в тесном уголке ощутить все, потому что, как мы уже видели, для него есть центр везде. Удовлетворяясь настоящим, улавливая текучее мгновение в сфере чувства, он и внешнюю природу, красоту земли, постигает здесь, около себя. Ему дороги русский пейзаж с «горным хрусталем» его зимы, половодье на Днепре, родная Воробьевка, – и как раз через нее проходит первый меридиан земного шара. Тургенева зовет он из-за границы и уверяет его в чудесных стихах, что к западу он, европеец, равнодушен:

Сам Фет чужих краев и не любил посещать. Белая петербургская ночь, эта «бледная и вдохновенная ясновидящая», была для него слаще южных,

потому что она – «ночь вполне разоблаченная», а ведь он вообще природу разоблачал, чувствовал ее, как и все на свете, в ее тонкости и в ее обнаженности.

И если эта ночь имеет для него особое лицо, которое всегда томило его нежно и бестелесно, если ночь вообще занимает в его стихах такое видное место, если она для него – как бы самостоятельная, отдельная личность, как бы та третья, которая своим благословением осеняет влюбленных, то это потому, что, и сама обнаженная, и наготу природы являющая, она не тяжела, она легче дня и этой отрешенной легкостью своею ближе, чем день, к миру, т. е. к душе. Больше ночью, чем днем, живет душа. Ночью можно «глядеть в лицо природы спящей и понимать всемирный сон»; ночью, во мраке уединения, виден «единый путь до Божества». И ночь – это женщина. Для Фета же каждая пядь природы дышит зримой или незримой женственностью – в лад его собственному настроению. Дымку этого настроения и своей душевности вообще он набрасывает на свои ландшафты, и поэтому от них становится «сердце опять суеверней», и они рисуют не то, что бросается в глаза, а бесконечно малое, интимное, чуть заметное, которое и есть главное, есть душа. Последнее становится первым.

Одинокое, затерянное в огромном, среди космического индивидуальное – это самое существенное, потому что мир – только окрестности, потому что в центре всегда нахожусь я.

Да, чудная картина! Все мировые перспективы, всё: и тишина, и бег, и пространство – все включено в эти восемь строк, но явственнее всего выглядывает из них чья-то душа.

Но не даром, не напрасно, не праздно есть и мир: весь повторяется он во мне; меж теми звездами и мною какая-то связь родилась. Какая же?..

У Фета есть и пейзажи, красивые в своей определенности, – так сказать, самодовлеющие, образы, прекрасные в своей законченности («и вдалеке земной твердыне морские волны бьют челом»); но и по форме, и по духу наиболее фетовскими являются, например, такие стихи:

Для него знаменательно это недоумение перед тем, что творится кругом и в собственной душе, – как разобраться в этих волнах и волнениях, смутно идущих отовсюду, из средоточия сердца и из окрестностей мира? «В мирозданьи, куда ни обратись, вопрос, а не ответ». Я ничего не пойму…

В самом себе, в жизни он ничего не мог понять, как не понимают люди своих сновидений. Он творил во сне. Когда же непосредственное творчество его духа проходило через философию, через Шопенгауэра, когда он просыпался, тогда он уверял, что жизнь – сон. Мир ускользал от объяснения, оказывался непонятным, и оттого новое истолкование и оправдание получала вдохновенная несвязность Фета: миру непонятному довлеет невнятное.

Все – «только сон, только сон мимолетный». Мира в конце концов нет; природа как объект не существует. Единственная реальность – душа, эта великая сомнамбула, преданная вещим грезам. Душе снится вселенная. Вот, значит, откуда – мгновенья, неуловимое, бестелесное, вся эта воздушность Фета; вот почему и сам он «в этом прозрении и в этом забвении» несется как дым и тает невольно, – свиваются клубки жизненного дыма, и нежно вырисовываются из них очертания женских лиц, и тихой мелодией звучат едва слышные стихотворения: «арфа, ты, арфа моя тихоструйная». Или даже тонет в этом клубящемся потоке неопределенности сама любовь и женщина, – любовь наша «робкая и бедная». Там, где отдельные черты сливаются в мерцании общих далей, в одном космическом испарении, – там уже теряет свою важность и свой особый лик все человеческое:

В этих неопределимых волнах, как во сне, ничто не занимает места, нигде нет плотности и плоти. Но именно потому ничто не заслоняет вечности, и поэт прямо смотрит из времени в вечность; он имеет непосредственное общение с нею в дуновении счастья, в жгучей ласке, в дыхании космоса. Стихийное, отрешенное, неземное раскрывается в миг любви. Чуждую запредельную стихию я зачерпываю своим вдохновеньем. Фет мгновение не противопоставляет вечности – человек именно ее, вечность, испытывает в свое земное мгновение. Преграды и бездны, времена и пространства, трагическая материальность мира и все это сопротивление вещей исчезает, улетучивается, и мое психическое вездесущие, проникая, как призрак, непроницаемые предметы, торжествует свою внутреннюю победу. Не потому поэт благоговеет перед Богом, что над нами расстилается звездное небо, отрада возвышенного Канта, и сияет солнце, – он всей этой настойчивой, тяжелой, для других столь убедительной внешности не принимает, ей не верит: она только снится. Несомненно лишь одно: мне снится, – значит, я существую. Среди сомнительного я, грезящий, один несомненен. Может быть, и нет никого другого, – поэзию Фета недаром отличает художественный солипсизм, и отсутствует в ней все общественное, и субъективна она до эгоистичности, до праздности, и есть в ней что-то недоброе, осуждающее…

«Бессильный и мгновенный», я, единственный, однако, ношу в груди «огонь сильней и ярче всей вселенной» – свою душу. И поэт поет гимн этому внутреннему солнцу, которое краше и светлее солнца внешнего, солнца верхнего. Для Фета последнее – только «мертвец с пылающим лицом»: какой это страшный образ! Солнце – только животворящий мертвец или мертвый животворец, и внутри так оно холодно, безжизненно, темно – этот податель тепла, и жизни, и света! Ему ли тягаться с моим бессмертным солнцем, которое никогда не погаснет, пока буду я, пока горит мое сознание! В моей заветной глубине слитно живет все мирозданье, и если я освобожу его от всякого давленья извне, если я нравственно выйду из «голубой тюрьмы» вселенной, то я как высшую победу осуществлю и то, что отрешусь от своих «невольничьих тревог» и достигну тех «незапятнанных высот», где не знают человеческого различения между добром и злом, где прекрасное не зарабатывается. «Лишь незаслуженное – благо». Этика стелется по земле: в своем духовном полете я оставляю их обе, а наверху – только одна красота.

Это – глубокое оправдание лиризма. Нельзя называть Фета ограниченным, нельзя упрекать его в том, что он – только лирик: ничего другого и не должен, и не может представить собою поэт, если мир – сновидение, если фактов нет, если объекты – это миражи. Есть душевные состояния, и вот их, растворяясь в лиризме, показал нам художник-человек. Но Художник мировой этим не удовольствовался и от своих сновидений перешел к яви и создал реальность – лучший из всех возможных миров. За Ним последовали поэты пушкинского типа. У Фета же для яви недостало сил. Он так и остался в сновидениях, в представлениях, этот зодчий призраков. Если бы был только Фет, негде было бы жить. Когда же он хотел переноситься на почву эпическую, неколебимую, когда он рассказывал о событиях и предметах, – ему эта объективность не давалась, и перед нами опять возникали одни настроения, одно явление вещей в духе, – а самые вещи, может быть, и не существуют, и только сонные грезы они. В фетовском зачарованном царстве призраков и теней нет места эпосу: все бы разрушила его тяжелая поступь. Даже когда наш поэт глядит на статую, он не может представить себе ее неподвижной и бесстрастной: он оживляет ее, изваянную душу, и в замечательном стихотворении так удивляется спокойствию Дианы, девственной богини рожающих женщин:

Он ждал, Фет, движения и чувства, он хотел Дианы лирической. Как она могла быть чуткой и все же каменной; как могла она быть равнодушной к ветру и заре, как могла она внимать молению дев в тяжелых муках чрева и не сойти и не пойти с колчаном и стрелами? В белеющей красе недвижимого мрамора есть то непостижимое, что она довлеет себе и застыла в своем величии, в своей эпической строгости. Но он недолго будет стоять у мраморов, наш дивный певец, он отдаст им свой изумленный поклон, найдет и для них высокий отзвук на своей лирической лире и уйдет дальше – в свою и, отраженно, в чужую душу. И когда перед ним, облитый светом полночной луны, подымется одинокий старинный монастырь, поэт и в нем увидит не камни, а нечто живое, грезящее, и обратится к нему, как к живому:

и из глубины, из души развалин послышится ему грустная симфония печали, и будет звучать во тьме орган.

Если на свете есть только дух и красота, то понятно, отчего Фет не боится смерти и отчего старость не осилила его: разве существует старость для Венеры Милосской? Времена приходят, и времена уходят, но красота пребывает, как Венера, которая целомудренно и смело осталась от прошедших веков и принадлежит вечности – в нее она и смотрит.

В другом облике, но в той же сущности донес и Фет до могилы свою душу, донес ее неутомленной, неразделившейся, как он сам радостно об этом говорит:

Это редкое и глубокое счастье – не знать дележа души, не рассекать ее какой-нибудь роковой межой. Фету как художнику суждена была человеческая цельность. Так как молодость его была не кипучая, не бурная, а легкая и непринужденная, как его стихи, то и старость не оказалась слишком разнящейся от нее – не было этого обычного контраста. Его спасла его поэзия – сочетание страсти и сна, чувственности и эфира. И потому в поздний вечер жизни, когда «при луне, на жизненном кладбище, страшна и ночь и собственная тень», когда «дыханье множит муки», он все еще ждал, не откликнется ли кто-нибудь на зов далекой юности. Как тополь своего стихотворения, он один над мертвыми степями помнил теплый юг своей молодости. Он умел быть старым.

Когда наступил для него этот вечер, когда спустилась ночь и в окнах своей усадьбы зажег он вечерние огни, отразившиеся в пруду, у корней плакучей ивы, – тогда, естественно, загорелись для него и звезды: опять женщины. Но уж теперь он любит робко, еще более, чем прежде, – «любовью безвозмездной», и в своем смирении, и в своем бескорыстии знает, что не имеет права на любовь. Он только жаждет молиться молодости, – и вот перед нами это умилительное зрелище, которого нет прекрасней: старик, молящийся юности.

Ему именно в старости отрадно встречаться с каждым молодым порывом. Ибо молодость не проходит, молодость вечна; не улетают весенние, светлые сны.

И своей больной песнью, которую он понесет ей, юной, под оконце, он не хочет смущать ее покоя. Пусть не болеет болью старого сердца сердце юное, лучезарное. Фет только молит молодую, чтобы она его не избегала:

Можно сказать, что так с ним и было: он умер с поцелуем на устах. Он умел умереть – окончательно перейти из времени в вечность. За тихою жизнью – тихая смерть. Он хотел, чтобы она предстала ему сновиденьем, он хотел закатиться мирным закатом долгого ясного дня, медленно утонуть в эфирном океане вселенной, раствориться в своей родной воздушной стихии. Он на смерть пошел, как на последнее свидание в жизни, последнюю любовь: ему послышалось чье-то дыхание – это была она. В эти предсмертные мгновения обвеяло ли его отрадой то, что Бога скорее чуешь не в жизни, а в смерти, что

И когда он проезжал мимо сельского кладбища, его тихая душа «смиренно праздновала встречу с тихими гробами». Настоящая смерть – это безлюбовное сердце; но в таком смысле удел Фета – бессмертие, потому что, кроме любви, для него на свете не было ничего другого, и с любовью его нельзя было разлучить. «У любви есть слова – те слова не умрут», единственные неумирающие слова. Еще тоньше распылить душу, чем это сделал Фет, уже, кажется, нельзя, – распылить, а потом снова собрать ее в один порыв, в одно вдохновение, в одно славословие прекрасному.

Так он и опочил на коленях перед своей богиней. И до самой смерти говорил он стихи. Это был дух, который не воплотился, дух, который не осуществил своей грезы. В этом отсутствии прекрасной осязательности и достойных воплощений мы видим его чары – и его слабость. Но важнее всего то, что он много и честно послужил красоте, ее верховный жрец с бородою седою, и вечерние огни его, несомненно, вернулись в лоно красоты и там воссоединились с нею в ее единое вечное сиянье. И доныне все поют и поют его Божьи птички, как ласково называл он свои стихотворения. Он отказался от слова, но великодушно отомстило ему Слово, на нем же, на его произведениях, показав, что нет такой неуловимости и тонкости, которых оно не могло бы назвать, что самое неизреченное и неосязаемое все же послушно и доступно воздушным перстам и устам благословенного поэта.

Назад Дальше