Неужели это я?! Господи... - Олег Басилашвили 15 стр.


Но отчего все увиденное вызывает странное ощущение? Все в нем смешалось: и счастье солнечного радостного утра, и тоска по чему-то далекому и ушедшему навсегда. Ведь никто еще в этом зале, пронизанном солнцем, не сказал ни слова… А мурашки от увиденного уже бегут по спине…

Офицеры там тихонько о чем-то говорят, посмеиваются, солнце играет, птички тихонько пикают в саду, женщина в черном, в большой черной шляпе читает на диване…

Ах, вот оно, вот же: «Отец умер ровно год назад, как раз в этот день, пятого мая, в твои именины, Ирина… Было очень холодно, тогда шел снег…»

Ну как же, как же, я это понимал: радость праздника именин и грустная годовщина смерти любимого отца – два эти чувства слились вместе и перелились в зрительный зал, заразили зрителей, заразили меня, и я готов к восприятию дальнейшей жизни трех сестер Прозоровых!..

Как же, видимо, наполнены были актеры на сцене этими чувствами, чтобы в общении пока бессловесном со зрителем возникла и утвердилась эта печально-радостная атмосфера! И насколько организм зрителя должен быть готов к тому, чтоб уловить вот это трудноуловимое, то, о чем так топорно написал я! Как должен хотеть зритель почувствовать эту первую ноту в безмолвии!

Я был готов к восприятию всего, что делалось во МХАТе. Зачастую я даже преувеличивал значение увиденного, добавляя к нему собственные надуманные восторги… Чаще всего меня поражала, завоевывала атмосфера действия.

Например, конец третьего действия «Трех сестер», раннее-раннее даже не утро, а серо-бледный намек на утро; сестры стелют постели за ширмами, взмахивают простынями, еле видными в этих утренних сумерках. Словно птицы пытаются взлететь и не могут… Вдруг раздается глухой и громкий стук.

– Кто это стучит в пол?

– Это доктор Иван Романыч. Он пьян…

– …Оля!…Поедем в Москву! Умоляю тебя, поедем! Лучше Москвы нет ничего на свете! Поедем, Оля! Поедем!..

Медленно идет занавес с Чайкой. Разгорается свет в зале. Я, пытаясь скрыть слезы, иду курить…

А густая, чисто московская замоскворецкая атмосфера домика стряпчего Маргаритова, домика, занесенного снегом по ручку двери?.. В изразцовой печке мечется жаркий огонь, дрова потрескивают, а за крохотным окошечком – густые синие сумерки в снегах… «Поздняя любовь» Островского…

Бревенчатые стены с картой Африки, освещенные желтым светом керосиновой лампы. За окном тьма, буря, дождь, изредка молния полыхнет, и слышно: ливень шумит по крыше, вода льется по трубам в бочки, хлюпает в саду, постепенно стихает… «Важный дождик». Потом все тише… тише… вот и совсем тихо… только сад – капнет и вслушивается – все ли он один на свете… Тишина. На кружевных занавесках, на самом верху их – первый нежный розовый отсвет солнца… и птичка: пик-пик… «Дядя Ваня»…

И как же легко и свободно должно быть мне, думал я, попади я туда, в эту густую атмосферу! И невдомек пока было, что атмосфера прежде всего в душах артистов, в их состоянии, а все остальное – только поддерживает, помогает…

Мои учителя

Борис Николаевич Симолин читал у нас историю искусств. Маленький, выцветший какой-то, глаза голубые, ласковые, усики еле видны… Костюм старенький, мятый… Приносил с собою проектор, проецировал на стенку старые, в заломах, фотографии…

Только человек, влюбленный в предмет рассказа, мог так заворожить аудиторию…

Вот он говорит о древнегреческом искусстве. Описывает Нику Самофракийскую:

– Берег моря. Вот стоит она, расправив крылья, – богиня победы Ника! Тяжелы складки ее туники… Поднимите глаза – выше, выше! Туника уже легка, она плотно облегает грудь богини, словно стяг, полощется за спиной! Еще один взмах крыльями – она взлетит, она свободна, грудь ее полна морского воздуха, и – свобода, свобода поднимает ее ввысь!!

Борис Николаевич встает в позу богини. Маленький, в нечищеных ботинках, в брюках с пузырями на коленках, он поднимает руки, словно крылья. Пиджак обнажает штопаную подкладку, но Симолин прекрасен!! Я вижу стройную Нику – она вот-вот взлетит, она торжествует от счастья победы, она объемлет всех нас в радостном порыве и зовет – вверх, вверх! В бездонное синее небо!!!

Борис Николаевич опускает руки, просит задернуть шторы, включает проектор. И мы видим тусклое изображение Ники на стенке. Фото старенькое, в трещинках… Стоит статуя. Без головы. Скучный старый камень…

– Друзья! Войдя в парижский Лувр (это говорилось в 1953 году, какой там Лувр! – в Болгарию не пускали!), вы, дорогие мои, сразу попадете в длинную высокую галерею. В конце ее, на широкой мраморной лестнице, наверху вы сразу увидите ее, Нику. Остановитесь!! Она приглашает вас к себе издалека, она зовет! Посмотрите на нее несколько минут, запомните ее. Затем опустите глаза и, глядя в пол, пройдите сто шагов. Да-да, Козаков, сто шагов, не больше, не меньше! Да, можете сосчитать!! Стоп! Остановитесь! – Симолин останавливается, замирает и медленно поднимает глаза вверх и – изумленно:

– Она иная!! Совсем иная! Она вместе с вами пытается взлететь! Да-да, вы уже чувствуете: морской воздух, соленые брызги Эгейского моря сделали влажными складки ее туники, они тяжелы, мешают, брызги обдают и вас, вас! Вы чувствуете это? Запомните ее. Стоп!!! Стоп!!! Опустите глаза вновь. Поднимайтесь по лестнице, не поднимая глаз, да-да-да, Козаков, не поднимая! И вы – вы вместе со мной – замрите у ее ног.

Симолин замирает и осторожно, словно боясь чего-то, поднимает глаза:

– Боже! Мы летим!! Летим вместе с нею! Ее крылья поддерживают нас! Внизу – море, горы, города, войны, а мы – летим, летим в небесной синеве! Мы свободны!!! Мы свободны, дорогие мои!

Позже, в Париже, мы с моей подругой-партнершей Ирен Жакоб пришли в Лувр. Я был там впервые. Я рассказал Ирэн о своем учителе, о том, как тот велел приближаться к богине… И мы пошли.

Вот она, Ника, – далеко видна на лестнице. Богиня приветственно раскинула крылья, приглашая в полет. Она звала нас! Звала на что-то большое и радостное. Подошли ближе – да-да! Симолин прав – она напряглась, пытаясь оторваться от земли, но как тяжело ей…

Встали у подножия, подняли глаза, и – дух захватило!! – мы летим!! Мы слышим свист ветра в перьях ее крыл!! Мы летим в синем безбрежном океане свободы…

Спасибо вам, Борис Николаевич! В страшном 1953 году вы заставили меня почувствовать счастье освобождения, я не понимал тогда – освобождения от чего, зачем? – но радость была…

Тогда в Лувре, в котором вы никогда не были, я прошел маршрутом, по которому вы никогда не ходили, но вы были со мной рядом, мы вместе застыли у ног богини, и соленые брызги Эгейского моря оросили мое лицо. И ветер неведомой свободы подхватил и понес нас.

Несколько лет спустя после окончания Школы-студии я узнал, что Симолин повесился.


Вениамин Захарович Радомысленский. Веня.

Директор Школы-студии при МХАТ СССР им. Горького.

– Друзя мои!.. – так начинал он любую свою речь перед нами, студентами.

– Друзя мои! Помните, что вы мхатовцы. Это налагает на вас большую ответственность. Вы не имеете права нигде, ни при каких обстоятельствах ронять честь и достоинство человека, приобщенного к великому искусству Художественного театра…

– Друзя мои… Я тоже бываю пяный и я тоже люблю коняк… но и в пяном состоянии вы должны помнить…

Говорит тихо, медленно, ласково, с придыханием…

– Да, друзя… должны помнить… Это вас касается, друг мой Косолапов… И вас, дорогой мой Фоменко…

Рассказывает, как однажды Константин Сергеевич повез одну молодую актрису своего театра за город, в Сокольники. Долго в молчании ехали на извозчике, тарахтя по булыжнику. Остановились у домика с вывеской «Фотографiя». В витрине среди разных фотопортретов выделялась фотография той, кого он привез: красавица с прекрасными распущенными длинными волосами.

– Вот! – сказал Константин Сергеевич. – Вот!! Как вы могли?! Ведь вы – артистка Художественного театра! Как вы могли выставить свой портрет в дешевой лавочке, да еще в таком… неглиже… волосы распущены, томный взгляд… Вы что, служите в салоне мод или в кафешантане? Артист Художественного театра и за его пределами должен оставаться художественником… повсюду… всегда… нести в народ свое понимание мира, театра… вкуса, если хотите. Глядя на ваш портрет, люди подумают, что Художественный театр – обычный каботинский театрик, где актрисы с купцами пьют шампанское в антракте, а после разъезжаются по номерам! Вы разрушили своей фотографией то, что с таким трудом мы создавали вместе с Владимиром Ивановичем! Что делать?.. Что теперь делать?!! – и заплакал…

Вениамин Захарович был еще и помощником Станиславского по домашней студии Константина Сергеевича в Леонтьевском переулке. Благодаря Радомысленскому Школа-студия стала частью театра, ее атмосфера во многом была сродни атмосфере МХАТа.

Вениамин Захарович был еще и помощником Станиславского по домашней студии Константина Сергеевича в Леонтьевском переулке. Благодаря Радомысленскому Школа-студия стала частью театра, ее атмосфера во многом была сродни атмосфере МХАТа.

Стараниями Вениамина Захаровича нашу Студию посещали люди, общение с которыми могло бы расширить наш еще довольно скромный кругозор.

Читал Чехова, Пушкина великий Дмитрий Николаевич Журавлев.

Играл на рояле молоденький тогда Наум Штаркман.

Играл Отелло осетинский трагик Владимир Тхапсаев.

Беседовал с нами Александр Вертинский:

– Вы, молодые люди, газучились гэвэгить пэ-гусски… Нэпгимэу, вот стоит стакан… Дэ?.. И сколько звучаний имеет это слово!! Ведь можно сказать СТАКАН. И сгэзу видно, что сделан он из обычного бутылочного стекуа… А вот вам СТЭ-К-К-Э-Н-Н-Н!. – это чистый хгусталь, звон…

Назым Хикмет, турецкий поэт, говорил, что в СССР предано забвению народное искусство…

Однажды на вечер памяти Василия Ивановича Качалова пришла к нам Ольга Леонардовна Книппер-Чехова. Мне не повезло – я в тот вечер был назначен дежурным по Студии, должен был следить за порядком и тишиной в коридорах и потому в зрительном зале не присутствовал.

Верный принципу «люби искусство в себе, а не себя в искусстве», я ни разу не заглянул в зрительный зал, а бдел тишину в Студии, таким образом, не услышав ничего о Качалове от Книппер.

– Друг мой, пожалуйста, проводите Ольгу Леонардовну вниз по лестнице к машине, она не любит лифты, – с придыханием попросил меня Вениамин Захарович.

Из дверей выплывает величественная старуха – грузная, седая, невысокая, в коричневом платье, кружевах, на длинной цепочке поблескивает большой медальон с белоснежной Чайкой. И я, трепеща, поддерживая под локоть, веду ее к лестничной площадке. Нам предстояло спуститься на один этаж.

Ольга Леонардовна, опираясь на мою руку, тяжело шагает по лестнице.

«Что бы такое спросить?!!» – стучит в моей голове, но я не могу придумать никакого путного вопроса, только глупость какая-то вертится: «Ну и как вам Антон Павлович?» или «А вы читали «Даму с собачкой»?!!» Нет уж, лучше молчать.

И тут Книппер-Чехова сама нарушает тишину и молвит низким голосом:

– Антон говорил: учитесь у жизни… В творчестве не надо идти на поводу у литературы. Жизнь, ее отражение – единственное, ради чего стоит работать в театре… И вам, молодой человек, советую прислушаться к этим словам…

Все это говорится с остановками, медленно, со ступеньки на ступеньку…

Я что-то вякаю: ну, это ясно, а как же, неплохая, дескать, мысль.

Наконец мы внизу, у машины. Что дальше?! Лихорадочно перебираю в голове все известные мне правила хорошего тона (преподаватель Волконская).

– Хорошо, – говорит Книппер, – в награду за вашу любезность, молодой человек, позволяю вам дотронуться до этого медальона с Чайкой и посмотреть, что написано на его обратной стороне…

Я дрожащей рукой касаюсь медальона, медленно поворачиваю его… и вижу выгравированную на металле надпись: «Если тебе будет нужна моя жизнь, то приди и возьми ее. Антон Чехов».

Вот… Вот и соврал. Да. Не удержался.

То есть было все: и Книппер, и коричневое платье с кружевами, и медальон, и лестница…

Но до медальона я не дотрагивался. Не предлагали.

Атак хотелось!


Виталий Яковлевич Виленкин преподавал нам историю МХАТа. Он рассказал мне однажды, как в период его работы во МХАТе помощником Маркова, тогдашнего завлита, был послан с запиской к Немировичу. Виленкин схватил записку и побежал. Шел спектакль. Кабинет Немировича располагался по другую сторону сцены.

Можно было пройти кружным путем, но Виленкин, сокращая путь, помчался через сцену, позади декораций. Бежит в полутьме, и вдруг голова его с размаху утыкается во что-то теплое и мягкое – чей-то живот. Поднял глаза (а Виленкин был тщедушного сложения, маленького роста), видит далеко вверху усы, пенсне… Господи, это сам Станиславский в роли Гаева…

– Что это?!! Кто вы?! – прошептал Станиславский возмущенно.

Виленкин тоже сдавленным шепотом стал объяснять, что вот, дескать, записка, поручение…

– Будьте любезны завтра пожаловать ко мне в одиннадцать утра.

Назавтра в одиннадцать Станиславский повел Виленкина на сцену. Он объяснил ему, что работникам театра независимо от их положения строжайшим образом запрещено во время спектакля находиться на сцене. Ну, а уж если возникла срочнейшая необходимость пройти через сцену – надо идти специальной походкой, чтоб ни малейшим звуком, скрипом, шорохом не помешать спектаклю, не нарушить его художественной целостности.

– Вот эту походку, молодой человек, мы с вами и отрепетируем сегодня, раз что вы работник нашего театра. Во-первых, надо идти не с пятки: она, соприкасаясь с планшетом сцены, издает стук. Ступать надо на носок и медленно-медленно переносить тяжесть тела на всю стопу. Так же и следующей ногой – с носка и на пятку! Попробуйте.

Виленкин пошел. Но, как ни старался, все-таки какие-то скрипы и шорохи издавал.

– Нет. Не верю! Вы не чувствуете, что на сцене происходит акт художественного творчества! Представьте себе, что сейчас идет «Вишневый сад» или «Три сестры». Наступил ранний-ранний рассвет, и только первая птичка робко попробовала голос… Тишина… Ну-с, еще раз!

Опять Виленкин пробует. Опять неудачно. Станиславский останавливает его:

– Нет. Не то. Вот смотрите.

И сам начинает громадными шагами красться по сцене. Но и у него иногда скрипнет доска в планшете сцены.

– Так. Видите? Скрипит! Попробуем еще раз!

И опять, балансируя руками, крадется вдоль декораций. Еще и еще.

– Теперь вы! Включите воображение! Итак, предрассветная тишина, все замерло… Идите! Так… так… хо-ро-шо… Стоп!!! Опять скрип! Еще раз!

И неважно ему было, что Виленкин не артист, а служащий в театре. Он не отпускал беднягу до трех часов, пока не добился от него совершенно беззвучной походки…

Как-то под часами, висевшими перед выходом на сцену у диванчика, где собирались все участники предстоящего акта пьесы, появился приказ:

«Мною замечено, что артист Станиславский вошел на сцену во втором акте “Вишневого сада”, не обмотав мягкой тряпочкой конец палки, которая при соприкосновении с планшетом сцены издавала громкий стук, что разрушило художественную цельность спектакля. Приказываю лишить господина Станиславского месячного жалованья за это нарушение.

Станиславский-Алексеев».

Сейчас это звучит как анекдот.


Все четыре года обучения в Студии мастерство нам преподавал Борис Ильич Вершилов. Это он фигурирует у Булгакова в «Театральном романе» под фамилией Ильчин. Это он, Вершилов, принес во МХАТ роман «Белая гвардия» и начал репетиции пьесы «Дни Турбиных», потом уступив свою работу Илье Судакову. Это он помогал Станиславскому работать над многими спектаклями – «Женитьба Фигаро», например. Почему прекратилась его работа во МХАТе – для меня тайна.

Сутулый, медлительный, с остатками рыжеватых волос, плотно приглаженных к сияющей лысине, с неизменной усмешкой. Никогда не повышал голоса, говорил с хрипотцой, хмыкая, откашливаясь в носовой платок. Он некогда работал в Вахтанговской студии, но рассказывал о ней редко. Вообще мхатовцы были крайне осторожны с воспоминаниями. Поэтому для нас, студентов, Булгаков, например, был лишь неплохим драматургом, один спектакль по его пьесе – «Пушкин» – был поставлен во МХАТе, когда-то шли «Дни Турбиных», но декорации сгорели. О существовании романа «Мастер и Маргарита» никто и не знал. «Театральный роман», «Записки на манжетах», «Собачье сердце» – все было под спудом…

А Михаил Чехов – мы и имени такого не слышали.

Как-то клею себе нос из гуммоза, рядом Массальский, вдруг говорит: «Не надо так много! Вот Миша Чехов: крохотную гуммозную горошину, бывало, положит, еле видную, – а характер готов!» – и тут же осекся, посуровел, отошел.

И вот, представьте, на четвертом курсе как-то после репетиции Вершилов в неизменной своей позе: сидит, откинувшись на спинку стула, нога за ногу, левая рука закинута за спинку стоящего рядом стула, в неизменной чуть потрепанной бабочке, поношенном уже темно-синем костюме, как всегда, как-то странно ухмыляясь, глядя белесыми, чуть навыкате глазами куда-то в пол, говорит, похмыкивая:

– Да… эхгм… когда я работал в студии у Вахтангова… э-эхгм… Миша… Чехов… был приглашен Станиславским в Художественный театр на роль Хлестакова… в «Ревизоре»… Тот был, конечно… эээхгм!.. счастлив необычайно. Правда, он тогда был, надо сказать, наиболее популярный молодой артист… в Москве… да и не только… роли в «Сверчке на печи», «Гибели «Надежды»» в Вахтанговской студии… да и в «Короле Эрике XIV» – это уже я… эхгм… с ним работал… принесли ему необычайную славу… Но Художественный театр – это Художественный театр… эхгммм. Да. Миша артист был поразительный. Вот вы меня спрашиваете: что такое гений?.. Так вот Миша – гений. Он позволял себе, волнуя всех, прибегать буквально за две минуты до начала спектакля, хотя общая явка назначалась за два часа, а играл – поразительно! Станиславский, узнав об этом, издал распоряжение… «Мною замечено…». Да… нарушение этики и всякая такая вещь… обязал его, как и всех, приходить за два часа до начала… собраться, настроиться… и прочее.

Назад Дальше