Неужели это я?! Господи... - Олег Басилашвили 9 стр.


Шкаф этот сдвинуть невозможно – развалится… Также тонна, не меньше.

Третья тонна – шведский шкаф, забитый всяким от Шекспира и Даля до Гиляровского и Диккенса.

Наконец, стенка «Кристина», которая занимает всю стену и предназначена, по сути своей, для столовой посуды, хрусталя, фарфоровых статуэток…

Да какие там статуэтки! Вся забита книгами в два ряда…

Как «доставал» эту стенку – эпопея. В 1979 году мы получили трехкомнатную квартиру в Дмитровском переулке. Счастье, конечно. Что говорить? Престиж! В центре Ленинграда, угол Невского и Владимирского проспектов, все рядом – легендарное кафе «Сайгон», место прибежища «неформалов», гастроном «Соловьевский», кафе «Эльф», винный раз, винный два, винный три… Наташка Тенякова сказала: «Если б я здесь жила, я бы спилась непременно».

Так вот. Квартира есть, мебели – никакой. В магазинах шаром покати. О «купить» не может быть и речи. Достать. Этот глагол – «достать» – весьма распространенный в советские времена.

Идет, к примеру, человек по улице, а в авоське у него, допустим, бананы. И он не удивляется, когда к нему обращаются прохожие: «Где достали бананы?», или «Где бананы дают?», или – еще лучше – «Где бананы (капусту, яблоки, муку, импортные ботинки, да что угодно!) выбросили?»

И тут все зависит от владельца авоськи. Если он добр, расположен к людям, счастлив выпавшей удачей и вообще хороший человек, он скажет: «в Соловьевском, идите скорее, там очередь, спешите!!» Таких людей теперь называют лохами, не умеющими жить.

А вот человек, радостный от того, что у него есть бананы (капуста, яблоки, мука, импортные ботинки), а у спрашивающего, да и у всех прохожих, шаркающих мимо ортопедией от «Скорохода», нет, – сделает загадочное лицо, промычит нечто невнятное: «Да тут… не всем… так…», чтоб продлить радость обладания тем, чего у других нет, донести эту радость, ничем не омраченную, до дома. Такие ребята теперь предприниматели. Дилеры-шмилеры…

А уж если этот обладатель авоськи с бананами достал эти бананы «с черного хода» (о этот черный ход, о эта мечта, о этот сон наяву!) – ну, тогда он по праву считает, что «приобщен», достиг многого в этой жизни, замечен, жил не зря.

Я – отец и муж, пользуясь популярностью, пришедшей ко мне от кино, от великого товстоноговского БДТ, тоже иногда «доставал» кое-что через черный ход.

Представьте: июль, жарища, духота липкая, а жара в Ленинграде особая, умноженная на влажность… Вхожу я с черного хода в мясной магазин (на вывеске – «Мясо», на прилавках – обглоданные кости, «суповой набор», более ничего) с бутылкой «Пшеничной» (тоже достать надо было), в директорский закуток. Говорю, что, дескать, выпить очень хочется, не разделят ли компанию, а закусь у меня найдется: вот хлеб, вот сырки «Дружба» плавленые, мятые, мягкие… а иногда и баночка шпрот (достать!!). А мясники – здоровые ребята – кобенятся: да нет, дескать, мы на работе, вон – туша прибыла, рубить надо и прочее. Потом, как бы нехотя, надевают ватники (и я тоже), и идем мы все в морозильную камеру, озаренную стосвечовой лампочкой на гнутом проводе.

Стены сверкают ледяными иглами. Вокруг туши мясные для достигших многого в этой жизни, значит, и для меня тоже. Садимся, разливаем, пьем – на морозе-то оно ох как хорошо! Идут в дело и сырки, и шпроты, потом мясники топором ххэ-эк! ххэ-эк! Отсекают мне вырезку, да еще и порубят ее на ломти, я еще для блезиру пару-тройку якобы смешных историй из актерской жизни выдаю, потом дверь распахивается, и мы из мороза выходим в жару, навстречу солнцу и радостям жизни.

Они – за прилавок, а я – домой, с авоськой, набитой завернутыми в обойную бумагу кусками мяса.

Жара, липкий грязный ленинградский зной быстро делают свое дело, и я неуверенной рукой жму кнопку дверного звонка. Заливает жгучим потом глаза, бухает сердце, отдает в мозгу…

– Кто там?

– Кто? Это я, я! Вдупель пьяный, но гордый!! Еду вам… несу…


Вернемся к «Кристине».

Володя Вакуленко, директор нашего театра, направил нас с моей женой Галей к своему приятелю, заведующему Мебельторгом, в Апраксин двор. Звали этого приятеля Владимир Ильич. Он принял нас в своем кабинете. За его спиной – мозаичный портрет другого Владимира Ильича, выполненный из разноцветных пород дерева. Маркетри. Неуверенная рука художника придала вождю пролетариата грустно-удивленное выражение. Владимир Ильич, тот, который директор, спросил, что нам нужно. Мы, робея, заикаясь, сказали, что в общем-то у нас ничего почти нет, но, понимая всю громадную сложность задачи, просим что-нибудь для гостиной – стенку, стол, стулья, диван…

– Хорошо, подберем. Зайдите через неделю.

Через неделю Галя отправила к Владимиру Ильичу меня одного, повелев подарить ему шикарную зажигалку «Ронсон», привезенную из Японии. По тем временам обладатель «Ронсона» был равен сегодняшнему обладателю «Мерседеса», ну, «Ауди». Прикуривали-то мы тогда от спичек; привезенные из заграничных гастролей обычные одноразовые зажигалки считались шикарным подарком.

А тут – электронный «Ронсон»! С ума сойти!

– Простите… – это я обратился к секретарше, лицо которой красноречиво говорило о важности ее миссии, – простите… Я к директору… то есть, простите, ради бога… к начальнику… Он велел сегодня…

– Владимир Ильич в Смольном! – укоризненно отрезала секретарша.

В голове моей пронеслось барабанной дробью:

«Мосты! Почта! Телеграф! «Бгоневичок»! Послезавтра – поздно! Гасстгелять!!»

Ушел на цыпочках. С маркетри в спину мне глядел укоризненно-удивленный Ильич.

Правда, позже, спасибо Владимиру Ильичу, директор который, появились у нас и диван, и стулья, и эта стенка «Кристина», теперь до отказа, тронешь – развалится, набитая книгами. Сдвинуть ее с места – нереально.


Первое запомнившееся ощущение книги: конец 1941 года. Бомбежка. Холодно. Мы с мамой у ее подруги Лидочки Григорьевой на втором этаже нашего дома на Покровке – в случае прямого попадания бомбы в дом на втором этаже не так опасно, как на нашем четвертом. Читаем вслух Чехова в издании Маркса: «Хамелеон», «Дорогая собака», «Лошадиная фамилия»… Мама и Лида хохочут до слез, заражая своим смехом и меня.

И даже когда по радио мужской голос объявляет: «Угроза воздушного нападения миновала. Отбой», – мы еще сидим, смеемся, неохота идти к себе наверх, на четвертый этаж…

Мы с мамой лежим у меня на кровати, ночь, опять зудит немецкий самолет где-то над нами, а мама читает мне «Приключения Травки» – повесть о мальчике Мише, который потерял папу на прогулке по Москве. До сих пор помню сравнение разноцветных огоньков трамваев за морозным окном с электрическими разноцветными елочными огоньками…

«Путешествие Нильса с дикими гусями» – это поздняя холодная осень в Пушкине. Я дал почитать книгу Борьке, хозяйскому сыну. Когда неожиданно пришлось возвращаться в Москву, Борьки не оказалось дома, и книга осталась в Пушкине… Чувство потери чего-то очень дорогого, нужного долго оставалось во мне…

В эвакуации я читал много, а вот в Москве, в школьные годы, – почти не читал.

Почему – не знаю. То ли других забот хватало, то ли школьная программа по литературе отбивала всякую охоту к чтению: необходимо было «сдать», «ответить» – и отвечал, сдавал: по учебнику, по хрестоматии. «Образ Онегина», «образ Печорина», «новые люди» у Чернышевского – по учебнику, по хрестоматии. Долбил наизусть высказывания вождей марксизма-ленинизма о литературе. Тоска на уроках литературы была безмерная. А за сочинение по романам Ильфа и Петрова влепили единицу…

«Два капитана» Каверина… Даже в самодеятельности играли мы инсценировку этой книги. Была в ней своя, затягивающая тайная правда: осень в провинции, гимназия, такая понятная любовь к Кате, таинственные письма, романтика Крайнего Севера… Но «книжного запоя» со мной не случилось.

И только позже, в Ленинграде, стали меня затягивать прозрачные омуты книг…

Одиночество. Тишина. Изредка прогрохочет трамвай. И льется в душу странная музыка прозы Юрия Казакова, Виктора Конецкого, Андрея Битова. А потом открылась неожиданная для классики актуальность, буквально газетно-памфлетная сиюминутность «Обрыва», «Обломова», «Евгения Онегина», и пошло-поехало.

И дня не мог провести без чтения, а хороших-то книг не найти было в книжных магазинах. Ходил туда как на рыбную ловлю – авось попадется хоть что-то… Заходил, трепеща, в Книжную лавку писателей – «Книжную сплавку», по выражению Юрского. Робея (посторонним нельзя!), входил в «отдел обслуживания писателей»:

– Можно поглядеть?..

– Да, пожалуйста, глядите…

А вокруг – всё писатели, писатели, в этой пещере Лехтвейса, и все с книгами, с книгами, блестят корешки, целые стопки у них… А я по полочкам поглядываю – мать честная! Володин. Взять! Дальше – мамочка родная! – Брэдбери, Сароян… Абрамов… Трифонов… Дергаюсь от книжки к книжке, понимаю, нельзя мне всего, что хочется, наглость это, а тут еще – боже! боже! – Бунин, Бунин полузапрещенный… Беру из всего богатства два-три томика. Нет! Нет!! Вот же Олеша «Ни дня без строчки», Катаев «Святой колодец» – как же этих-то не взять?!

– Да, пожалуйста, глядите…

А вокруг – всё писатели, писатели, в этой пещере Лехтвейса, и все с книгами, с книгами, блестят корешки, целые стопки у них… А я по полочкам поглядываю – мать честная! Володин. Взять! Дальше – мамочка родная! – Брэдбери, Сароян… Абрамов… Трифонов… Дергаюсь от книжки к книжке, понимаю, нельзя мне всего, что хочется, наглость это, а тут еще – боже! боже! – Бунин, Бунин полузапрещенный… Беру из всего богатства два-три томика. Нет! Нет!! Вот же Олеша «Ни дня без строчки», Катаев «Святой колодец» – как же этих-то не взять?!

Наконец беру самое-самое, робко подхожу со своей маленькой стопочкой к милой седовласой даме, заведующей, и, преданно в глаза глядя, бровки «домиком»:

– Можно мне вот это… и вот это… еще?..

Милая дама перебирает выбранные мной книги, решает судьбу:

– Ну, что с вами поделаешь. Берите.

И вот тут – скорее, скорее в кассу, оплатить; хрустит бумага оберточная.

– Если захотите в наш БДТ – я с радостью – в любой день – вот мой телефон! – это я вроде взяткоблагодарности на дальнейшее, и скорее на улицу. Трамвай № 2, час по мокрым рельсам к себе, на Торжковскую или на Дмитровский, а позже – на Бородинскую, уже синий вечер, темно… Щёлк! – желтая лампа у дивана, бух на него и – в океан, где я не один, где авторы слышат ту же мелодию, что и я, только громче, ярче… И плывем мы вместе…

На заграничных гастролях, особенно в странах «народной демократии» Польше, Болгарии, Венгрии, Чехословакии, Румынии, первым делом бежал в магазины советской книги, где было почти все то, что и в «отделе обслуживания писателей» в Книжной лавке в Ленинграде. В частности, многотомник «Памятники литературы Древней Руси» под редакцией Лихачева – оттуда…

И как же трудно нам, книжникам, сейчас, когда в рядовом книжном магазине, в этом разливанном море «все, все есть»!!!

Вот Библия с иллюстрациями Доре… Вот – полный Бродский… Пушкин, да как издан, с золотым обрезом… а вот дешевенький, карманного формата, на каждый день…

И авторы самых полярных мировоззрений – от Маркса до Ильина, от Толстого до Мураками… Только держи карман крепче, сразу не покупай, никакие книги не исчезнут…

Думаю, это одна из самых значительных ценностей нашей сегодняшней жизни – обилие и разнообразие книг на прилавках, возможность читать, сравнивать, делать самостоятельные выводы.

Как-то в книжном магазине «Снарк» иду между полками, согнувшись, просматривая книжные ряды, и лбом ударяюсь в чей-то лоб.

Такого же согбенного книгочея.

Поднимаю глаза – ба! – Розенбаум!

А он мне вместо «здрасьте!» – улыбаясь: «Боже, какое счастье!..»

Папа

Стою в быстрых сумерках Койшаурской долины на берегу Арагвы… Вокруг круглятся предгорья Кавказского хребта.

Додо Алексидзе, председатель Грузинского театрального общества, повез нас, нескольких артистов БДТ, находящихся с театром на гастролях в Тбилиси, в село Казбеги, а по дороге предложил «перекусить» в Пассанаури. Поняв, что застолье затягивается, я потихоньку выбрался из-за стола и пошел в густеющих сумерках к реке…

Арагва с шумом перебирала камни ледяными струями. Быстро темнело. Что-то грустное, печальное было в этой картине еле видимых холмов, в безлюдье, в шуме реки, в терпком, ароматном мягком воздухе…

Вдруг…

Стоп! Я это уже видел и чувствовал: и эту сладкую грусть, почти тоску, и эту сгущающуюся тьму вокруг, и шум реки…

И здесь, здесь я стоял во тьме, на берегу Арагвы, хотя никогда, никогда прежде здесь не был. Что это?..

И вдруг торжественно, мощно, словно музыка, откуда-то сверху пролилось:

За полгода до этого дня умер мой папа. Как он мечтал поехать со мной в Грузию, в места своего детства, юности, показать их мне! Не случилось… И вот стою я в темноте, оглушенный шумом Арагвы, и горько мне, что я один, что не случилось нам стоять здесь вместе, как планировали, что никогда уж больше не увижу отца, не услышу его голос…

Наши отношения с ним, настоящие отношения отца и сына складывались сложно…

До войны мы гуляли вместе, папа сделал мне электрическую железную дорогу, смастерил из табуретки театр – с раздвигающимся шелковым занавесом на медных колечках, с «осветительными приборами» из игрушечных кастрюлек, маленьких лампочек, которые при помощи реостата меняли яркость, раздобыл где-то разноцветный целлофан для этих приборов. Сцена с декорациями, которые тоже сделал папа, была то синей, то желтой, то красной…

Под окном столовой он устроил ботанический сад – посадил кактусы, еще что-то. Аспарагус дожил до 1998 года…

Папа подарил мне аквариум с рыбками. Я кормил их мотылем – серым, словно пыль, и червячками рубинового цвета.

Однажды папа принес рыбу не рыбу, чудо какое-то. Это был аксолотль – нечто ящерообразное, с четырьмя лапками, хвостом… Его поселили в аквариум с рыбками. Когда рыбки стали исчезать, мы грешили на Асиного кота. Ася защищала Барсика: «Никогда, никогда он не возьмет чужое!». Но потом увидели аксолотля с торчащей из его пасти рыбиной… Папа выпорол его карандашом, держа за хвост и приговаривая: «Нельзя, нельзя рыбок есть, мерзавец! Запомни!».

Но рыбки исчезали одна за другой, аксолотль стал огромным, и его куда-то отнесли…

Все эти мои видения пронизаны довоенным солнцем, брызгами солнца от велосипедных спиц, сладостью бархатных персиков Сельскохозяйственной выставки, душистой и прекрасной гарью «волшебного фонаря»… «Собирались лодыри на урок», – ручка поворачивается, черная перепонка ползет вверх и – другая картинка: «А попали лодыри – на каток…»

Мы с мамой и папой в шикарной «эмочке» трясемся по булыжному спуску от Сретенки к Трубной. Едем в кино, на первый стереоскопический фильм «Концерт» – едем под солнцем, с мороженым…

Мне – шесть лет!

И вдруг война.

Папа на крыше, мы в подвале, пропитанном запахом валерьянки. Тьма. Зудит в небе «мессер».

Папа в ополчении. Роет окопы. Черный силуэт его на фоне кухонного окна. Мороз. Каракулевая ушанка с красной звездой, жилет из собачьего меха американский, с зелеными пластмассовыми пуговицами, шинель.

Остро вдруг вспоминаю запах каракуля – свежий, острый…

Мы уехали в эвакуацию. Папа ушел на фронт. На четыре долгих года.

Вернулся он в июне 1945-го. И увидел перед собой не шестилетнего малыша, а некрасивого одиннадцатилетнего подростка, наголо бритого, со щелевидной улыбочкой, воспитанного бабушкой и мамой и хорошо усвоившего уроки женского воспитания.

А я вместо с дрожью ожидаемого отца, каким я его помнил – веселым, стройным, кареглазым, – увидел немолодого майора, располневшего, с крепким брюшком человека, с недоумением глядевшего на меня, не знающего, то ли обнять, то ли погладить по голове этого почти чужого подростка…

Помню эту летнюю пору, когда возвращались мужчины с войны: «У Мишки отец приехал!», «У Нинки брат вернулся!»

И Мишка, и Нинка исчезали на два-три дня, а потом являлись с подарками – кто с трофейными конфетами, кто с гильзами от автомата, кто с немецким орденом «Железный Крест»… А Мишка еще вдобавок с ухмылкой цедил, что, дескать, видел мать, засыпая, а она в кимоно: ну, стало быть, сами понимаете…

Я понимал, что с возвращением папы в мою жизнь входит нечто, нарушающее мою прежнюю жизнь с мамой и бабушкой, и когда раздался крик: «Олег, Олег, иди скорее, там папа твой приехал!» – и я увидел улыбающуюся счастливую маму под руку с военным в начищенных сапогах, с блестящими орденами и медалями, то с ужасом понял, что мне придется изображать радость сына, увидавшего отца после долгой разлуки, чтоб никто не заметил ту бурю противоречивых чувств, наполнявших мою душу.

С криком: «Папа!» я ткнулся в мягкий чужой живот.


Шло время, мы с папой привыкали друг к другу, но какая-то трещина никак не хотела зарубцовываться и только медленно, постепенно исчезала и вот-вот должна была исчезнуть совсем. Но тут папа умер.


В его документах в графе «дата рождения» записано: 7 ноября 1900 года. На самом деле подлинная дата его рождения неизвестна – папа просто-напросто позабыл ее в вихре житейских забот. Его мать рано умерла, остались еще два брата и сестра мал мала меньше… Женитьба, рождение первого сына, смерть жены, Москва, университет, встреча с моей матерью, нищета и голод, мое появление на свет… Потом война, послевоенная нищета… Да и вообще у него была слабая память на даты. Как и у меня, кстати.

А когда получал первые документы, назвал две даты, самые простые: 7 ноября – праздник революции и 1900 год – начало века…

В Тбилиси, в еще меньшевистской независимой Грузии, он был одним из основателей скаутской детской организации, возился с детьми. Затем, уже после установления советской власти в Грузии, уехал в Москву, поступил на этнологический факультет МГУ. Мечтал стать этнографом. Ездил в экспедиции на Кавказ; сохранилось множество стеклянных фотонегативов с видами Хевсуретии, с портретами горцев – в кольчугах, со щитами и кинжалами на фоне хевсурских неприступных башен…

Назад Дальше