— Ну-ну… Значит, за нас с котами расчет ведешь?
— Веду! Он на крысу охоту ведет, а я на него с сетью. Хлоп, меня-то криком его подлым не спутаешь! И в сетке сидит, гад! А я уж с первого взгляда скажу — лучше ветеринара, — есть у него лишай или он еще в институте для науки поживет! А коли у него лишай, то все — не уйти ему от моей сетки, не уйти ему от моей клетки, у меня ему место приготовлено.
Сумасшедший экстаз уже полностью захватил его, смотреть на него было невыносимо страшно. Делать здесь было нечего — конечно, денег он мне в долг не даст, даже если успокоится. Я осторожно двигался поближе к двери, почему-то опасаясь, что он выхватит откуда-нибудь из тряпья сетку и, накинув на меня, потащит к своим лишайным кошкам. И денег от него я уже не хотел — зачем они одинокому, больному паршой и лишаем коту, прячущемуся на помойке большого, совсем чужого ему города…
Глава 17 Предпраздничные хлопоты инспектора Станислава Тихонова
Утренняя «пятиминутка» подошла к концу. Я быстренько подытожил нехитрый наш улов за вчерашний день.
— Какие планы на сегодня? — спросил Шарапов.
— Из адресного бюро сообщили, что Сытников проживает в Зареченске, это маленький городок в Тульской области, — сказал я. — Савельев отправил телеграфный запрос в горотдел милиции — пусть сообщат, что он за человек, чем занимается. А сейчас мы поедем в гостиницу «Украина», попробуем что-нибудь разузнать про Фаусто Кастелли. Мало ли что бывает — может быть, он обслуге чем-то запомнился.
В гостинице «Украина» царила предпраздничная суета. В вестибюле, как во времена вавилонской постройки, стоял гул от перемешавшихся языков, но люди, по-видимому, прекрасно понимали друг друга, а если и не понимали, то, наверное, не сильно огорчались от этого. Маленькие, невзрачные, голодные на вид индусы с бесценными перстнями на пальцах, чрезвычайно авантажные шведские клерки, сухоногие негритянки с лилейно-белыми переводчицами, юркие французские коммерсанты, солидные, весьма респектабельные голландские докеры из профсоюзной делегации, длинноволосые американские студенты, беседующие о чем-то с увешанными орденами маленькими вьетнамцами в военной форме.
Горничная Клавдия Васильевна. Анохина сказала, что Кастелли ей не понравился:
— Ну как же, у нас работает комиссия общественная по чистоте номеров, соревнуемся за звание лучшего этажа, а он целый день из номера не выходит. А когда генеральную уборку делать? Хоть после работы оставайся, да он ведь и вечером никуда. Харчи из ресторана заказывал в номер, ему даже спуститься пообедать лень было. А так плохого ничего не скажу, вежливый он проживающий был, конечно. Или чтобы это… в номер водить — ни-ни. Бутылок только много вытащила после него, красивые такие бутылки, здоровые, дай Бог памяти, как называется… А-а, вспомнила — «синцано»!
— «Чинзано», — подсказал Сашка.
— Может, и так, — равнодушно сказала горничная.
— Клавдия Васильевна, а бутылочки вы куда дели? — спросил с надеждой Сашка.
Она удивленно взглянула на него:
— Как куда? Выкинула! А на что они? Ведь все одно пустые, а обратно их не принимают. Кабы полные…
— Мне полные нельзя, — сказал Сашка. — Я инвалид обеденного стола — язва у меня.
— Э, милок, то-то я смотрю, ты такой бледный, — посочувствовала Клавдия Васильевна.
— И не говорите прямо, — вошел в роль Сашка. — Это у меня с году от рождения — бледность такая. А потом и волосы от болей покраснели.
Клавдия Васильевна недоуменно и несколько подозрительно посмотрела на него — неужто и такое бывает? Сашка, не давая ей опомниться, быстро спросил:
— А что, Клавдия Васильевна, вы бутылки из номера по мере осушения выносили или после отъезда все разом?
— После отъезда, конечно, а то как можно? Вдруг они ему понадобятся?
— На обмен, например? — подмигнул Сашка. — В валютном баре — там ведь бутылки только на обмен. Десять бутылок сдал — тебе флягу «Мартеля»!
Горничная рассмеялась:
— Вот вы шутники какие! Как будто и не из милиции…
— У нас сейчас все такие. Так что же, вынесли вы, значит, все бутылки и куда их?
— В мусоропровод. Ой, батюшки, напомнили вы мне. Я же ведь Зине с двенадцатого этажа обещала для каустика две бутылки оставить!
— Так, так, так! И где бутылочки?
— Да если не выкинули, в дежурке стоять должны. За шкафом. Они ведь удобные — пробка с винтом, вот Зина у меня и попросила. А сама забюллетенила, до сих пор на больничном.
Бутылки спокойно стояли за шкафом, слегка припудренные пылью, две литровые бутылки из-под аперитива «Чинзано-Бьянко» и шотландского виски «Маккинли», две бутылки с винтовыми пробками, оставленные Фаусто Кастелли, забытые Клавдией Васильевной, не истребованные забюллетеневшей Зиной с двенадцатого этажа, найденные Сашкой, твердо знающим, что по-другому просто не может быть. И очень многие события в моей жизни и в жизни других людей могли предопределить две пустые запыленные бутылки за шкафом в дежурке для горничных.
— Я их сейчас в момент оботру, — сказала Клавдия Васильевна.
Мы засмеялись, а Сашка ответил:
— Если бы это произошло, мне бы ничего не оставалось другого, кроме как пойти и купить себе полную. Это, говорят, даже с язвой успокаивает. Лучше дайте мне резиновые перчатки, в которых вы санузлы моете.
Ничего не понимающая горничная протянула перчатку. Сашка ловко натянул ее и осторожно выудил из-под шкафа по очереди обе бутылки, держа их за донышко и верхнюю часть пробок.
— Клавдия Васильевна, кроме вас, никто эти бутылки не трогал? — спросил я.
Женщина недоуменно пожала плечами:
— А бес их знает. Я, помню, все бутылки вытащила на лестничную клетку к мусоропроводу, а эти принесли прямо сюда. Вроде на том же месте и стоят…
— Мы вас попросим после работы заехать к нам на Петровку, 38. Буквально на десять минут — мы должны снять у вас отпечатки пальцев, чтобы отличить их на бутылке.
— Не было печали, — с досадой сказала горничная. — Перед праздником в дому хлопот полон рот, а тут на тебе!
— Клавдия Васильевна, голубушка вы моя нежная, — проникновенно сказал Сашка, — а вы думаете, у меня это развлечение такое — перед праздником по гостиницам ходить и собирать бутылки? Особенно когда язва бушует?
При этом выражение лица у него было такое, что я и сам понял, как это ужасно, когда перед праздником у человека бушует язва. Я даже позабыл в этот момент, что Сашка понятия не имеет, где у него находится желудок.
— Ну раз надо… — вздохнула женщина. — Раз дело — ничего не попишешь.
— В том-то и дело, что дело, — сказал серьезно Сашка. — А что, Клавдия Васильевна, не замечали вы, часто напивался этот ваш жилец?
— Да как вам сказать — по нему не поймешь. Когда к нему в номер ни зайду, лежит на кровати одемшись и курит. Сигарету за сигаретой, я ведь за ним выносила каждый день чуть не полную урну окурков да пустых пачек. А на столике рядом с кроватью, пара бутылок и стакан. Лежит и цедит, лежит и цедит, глядь — к вечеру еще две пустые бутылки. А сам вроде ни в одном глазу. Раз только напился сильно: утром рано куда-то умотал, явился к ночи, а часа через два из соседнего номера — тридцать шестого — звонят и просят унять его, а то, мол, покоя нет — песни во всю глотку горланит…
— К нему приходил кто-нибудь? — спросил я.
— Ни разу не видела. Да и сам он вот только в тот раз отлучался, а то все время сидел в номере, даже обедал у себя. Вечером лишь спустится в ресторан поужинать и сразу к себе. А так, чтобы в музей или театр — это нет…
— Вы с ним разговаривали? — спросил я. — Вообще-то как он по-русски говорит?
— Так себе — с пятого на десятое. Но понять можно.
— Вам хорошо, — улыбнулся Сашка, — а мы вот ничего пока понять не можем.
— А он что — натворил что-нибудь? Случилось чего?
— Случилось, — сказал а. — Чемодан у него украли.
— А-а, я-то думала, невесть что произошло, — разочарованно протянула Клавдия Васильевна.
— Пока Бог миловал, — окончательно успокоил ее Сашка.
— Для всякого толкового расследования необходима какая-то единая линия, канва, тема, — сказал я Шарапову. — А здесь ничего. Клочья, обрывки. Все смешалось — времена, события, люди, пространство, вещи. Из-за этого я не могу отработать никакой системы, отобрать нужные факты, принять, наконец, какие-то решения.
Шарапов не моргая смотрел на лампу, затененную зеленым плафоном, покусывая кончик карандаша, а из открытого окна доносился сюда тихий теплый вечерний шум.
Долго сидели молча, потом, я сказал:
— Ну есть у нас теперь пальцы этого Кастелли. А что дальше?
— Завтра комиссар будет в министерстве докладывать справку по делу, — сказал наконец Шарапов. — Я предложил направить ее в Болгарию.
Теперь машинистки перепечатают нашу справку на мелованной бумаге с водяными знаками, которая называется «верже», начальники поставят свои подписи, печати, справку положат в плотный конверт с черной светонепроницаемой подкладкой, пять кипящих клякс красного сургуча с продетой шелковой нитью застынут на пакете, ляжет сверху штамп «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО», и фельдкурьер помчит депешу в далекую добрую солнечную страну, где бесследно исчез для меня Фаусто Кастелли.
— Слушай, Владимир Иванович, зачем он в сервисбюро узнавал про Ясную Поляну? Ведь не интересовало его это ничего?
— Не знаю. Правда, Ясная Поляна находится в двадцати двух километрах от Зареченска. А там проживает твой единственный семеновец — Сытников. Это тоже только предположение…
В дверь постучали.
— Войдите! — сказал Шарапов, и в проеме появилось обескураженное лицо Савельева.
— Телеграмма пришла из Зареченска насчет Сытникова, — Сашка замолчал, и я увидел, что ему не до шуток. Мы тоже молчали, и тогда он растерянно сказал:
— Как говорят в Одессе, будете смеяться, но… он тоже умер…
— Когда? — одновременно спросили мы с Шараповым и переглянулись.
— Семь недель назад — шестнадцатого марта, — сказал Сашка и, взглянув на наши лица, покачал головой: — Нет, нет, Кастелли прибыл в Москву третьего апреля…
Глава 18 Тихая гавань вора Лехи Дедушкина
В буфете центрального аэровокзала было пустовато, тепло, тихо. Двое пьяненьких командированных уныло, настырно спорили, и до меня долетели всплески их волнений: «Я те грю — врет он, нет фондов… Сам врешь — он челаэк железный… Хоть золотой — нема металла… Тебе — нема, а мне — на…»
Усталой шаркающей походкой подошла официантка, не глядя на меня, спросила:
— Что будете заказывать?
Я опустил на стол «Вечерку», посмотрел в ее мягкое округлое лицо и заказал:
— Принесите мне две порции счастья…
Она взглянула на меня, стряхнув сонную одурь, и ни радости, ни злости, даже удивления я не прочитал в ее глазах. И, как будто мы уже час разговаривали, сказала:
— Для одного двух счастий многовато…
— А я для себя одно прошу. Второе — для тебя.
— Ты мне однажды уже преподнес… До сих пор сыта по горло.
— Брось злобу держать, Зося. Ты ведь и тогда все понимала. Не маленькая была.
— Не маленькая, — кивнула она согласно. — Все понимала. И злобу не держу.
— А чего же ты говоришь со мной так?
— Как — «так»?
— Ну не знаю я, в общем, плохо говоришь.
Она усмехнулась, горестно как-то усмехнулась, растерянно.
— Странный вы народ, мужики. Ну вот было у нас с тобой всякое разное… Может, это для тебя так, раз плюнуть, начхать и позабыть, во всяком случае, укатил ты, до свидания сказать не захотел… А сейчас являешься — нате вам, бросайтесь на шею! Так, что ли?
— Может, и так, кто его знает… А не хочешь — не бросайся. Но поговорить-то как люди можем ведь?
— Можем, — сказала она безразлично.
И меня вдруг охватила ужасная усталость, серая, вязкая, будто бросили меня в бочку с густеющим цементом, и с каждой секундой засасывала эта усталость все сильнее, и трудно было шевельнуть рукой или ногой, чугунели мышцы, глаза слипались и болели, шее стало невмоготу держать мою голову, набитую тяжелыми всякими мыслями. Я откинулся на спинку стула, с усилием открыл глаза, подумав, что слишком уж долгим получился сегодняшний день. Над Зосиной головой ярко светили цифры на электрическом табло часов — 03.16. Четверть четвертого, и если Зося не пустит к себе, дойду до медпункта и симульну сердечный приступ — пускай везут в больницу, там хоть отоспаться можно будет. И вообще хорошо было бы недельку полежать в больнице, чтобы ухаживали все за тобой, таскали из-под тебя утки, и где твоя сердечная болезнь — настоящая или придуманная — обязывает всех носиться с тобой, будто ты лауреат или герой какой. Я бы, наверное, еще чего-нибудь придумал по этому поводу, но Зося наклонилась ко мне и быстро провела ладонью по моему лбу, и я успел почувствовать, что ладонь у нее по-прежнему мягкая, ласковая, легкая.
— Ты плохо себя чувствуешь?
— Да.
— Что с тобой, Леша?
— Заболел я.
— Серьезно? — и в голосе ее я уловил беспокойство.
— Уж куда серьезнее!
— А что у тебя болит? — И она снова наклонилась ко мне.
— Ничего у меня не болит. При моей болезни ничего не болит у человека, все у него замечательно и все анализы — на большой.
— Так что же у тебя?
— Я земного тяготения больше не чувствую.
— Шутишь все?
— Какие там шутки! Не держит меня земля чего-то больше.
— У тебя все не как у людей, всех держит, а тебя одного не держит!
— Это не меня одного. Сегодня меня один тип уверял, что целую профессию земля больше держать не хочет.
Зося скривила свое мягкое, круглое лицо, будто по ошибке глотнула ложку горчицы:
— Про-офес-сию! Пропади, она пропадом, твоя профессия!
— Зося, так ведь и я с ней вместе пропаду, с профессией-то моей…
Она быстро опустила глаза, но я успел заметить мелькнувшее на ее лице чувство горечи и досады, помолчала она и не спеша сказала:
— Ну что ж, коли ты без своей профессии замечательной жить не можешь, то лучше бы и тебе пропасть. Никто не пожалеет…
— И ты не пожалеешь?
Зося беспомощно пожала своими круглыми плечами, покорно и обреченно сказала:
— Я пожалею. Да что толку?
— Как это «что толку»? Пока есть хоть один человек, который пожалеет обо мне, пропадать еще рано!
Она присела на край стула, устало, по-старушечьи сложила руки под грудью, покачала головой:
— Эх, Леша, не видишь ты себя со стороны…
— На артиста Миронова не похож?
Зося шутки не поняла, будто не слышала, а все качала головой устало и обреченно, с трудом, будто не слово, а войлочный ком выдавила из горла:
— На зверя ты, Леша, похож. На загнанного лесного зверя.
Она все качала головой, и я не заметил, как из глаза, почему-то только из одного, из левого глаза у нее побежала круглая светлая капелька, а я некстати вспомнил, что сережки с одним круглым бриллиантиком называются «слезки».
— Зося, никто и ничто мне пока не грозит. Почему ты думаешь, что меня загнали?
— Леша, беда в том, что ты меня умнее и сильнее. Разве ты поверишь глупой простой бабе, когда ты можешь любого умника в два счета охмурить?
— А чего я тебе должен поверить?
— А то, что никому и не надо тебе грозить. Ты сам о собой так расправишься, что ни одному твоему врагу будет не под силу.
И снова волной накатила усталость, сковала, утопила в себе и раздавила она меня, распластывала, как глубинную донную рыбу, темной толщей черной воды наваливалась невыносимо, и казалось мне, что глаз у меня, как у камбалы — один. И пузырями уходящего воздуха прыгали электрические цифры светящихся часов. И слова Зоси были неясные, малопонятные, будто не говорила она со мной, а лениво шлепала ладонью по стоячей воде:
— Один ты всегда… Алеша… Товарищи тебе не нужны… И дети… И семья не нужна… Ты только говоришь, что страха не знаешь… Сердце твое, как доска шашелем, страхом изъедено… Чужим живешь, за каждый глоток страхом платишь… Голубь сизарь крошки подбирает, и то за каждую его испуг колотит… От страха и одиночества сердце у тебя стало дряхлое и злое. Любовь тебе не нужна, а только баба теплая… И сочувствие тебе ни к чему, а нужна тебе комната для укрытия… И земля тебя не держит, потому что ты за него свою жизнь ни одного корешка мало-мальского не пустил в эту землю… Опереться тебе не на что и удержать тебя на ней некому…
Всполошно бежали светящиеся цифры на этом сумасшедшем циферблате, и единственный мой камбаловый глаз болел от их мелькания, будто вместе с ними вылетали клубочки стеклянной пыли едучей, и всю ее загребал я ресницами в усталый, воспаленный глаз.
— А ты? А ты не будешь меня удерживать? — спросил я тяжелыми, непослушными губами.
— Так что я? Ты ведь ко мне приходишь, когда вода под горлышко подступает. Оклемаешься, отдышишься, по сторонам оглядишься — прощай на сколько-то месяцев!
Губы у нее были розовые, чуть-чуть выпяченные, будто надула она их, чтобы обиду мне свою показать, хоть я знал, что не обижается на меня Зося, что никогда не обижается на меня, и обижаться никогда на меня не будет до того момента, пока не встретит мужика, который вычеркнет меня из ее памяти, будто и не жил я на земле, и не было у нас с ней всякого разного, и не бросила она ради недолгой любви ко мне безоглядно и навсегда такого редкостного парня, как Сенька Бакума, который любил ее так сильно, что, не раздумывая, плюнул на старого и верного своего блатного кореша, а я наверняка знаю, что, коли он на такое решился, значит, захотела бы только Зося — и завязал бы он навсегда с воровством.