Гонки по вертикали - Вайнер Аркадий Александрович 20 стр.


Я внимательно рассмотрел ленту. В нескольких местах она была перегнута, а где-то в середине фиолетовыми чернилами написано: «500 по одн. Снято 100. К выд. — 400». И неразборчивая подпись. Бумага плотная, с типографскими разводами, как на недоделанных деньгах. Осторожно сложил ленту по сгибам — получилась объемная решетка типа банковской обертки-бандероли…

Уже подходя к станции, я вспомнил, как называется голова Куреева, — башенный череп, вспомнил его громовой, раскатистый голос, маленький, невзрачный торс, длинную голову — башенный череп, и мне стало веселее. Теперь, когда он не пугал меня беспрерывно грохотом своих восклицаний, он показался мне много симпатичнее. Куреев ни за что не хотел отпускать меня, и вырвался я, только показав расписание поездов в Москву — почему-то это его убедило.

Я поднялся на пешеходный мост, повисший над железнодорожной станцией. Ни одного человека не было видно вокруг, и только жестяной голос громкоговорителя на сортировочной горке хрипло распоряжался: «Давай еще два пульмана накатывай, цистерны готовьте. Да не туда, не туда, на четвертые путя подавайте…» Сонно пыхтел маневровый тепловоз, и безгласно перемигивались сигнальные огни на путях — фиолетовые, красные, синие. Тихо было вокруг, и только ветер порывами взгромыхивал проволочными ограждениями на мосту, трепал мне волосы, заползал в рукава и за шиворот, а я стоял наверху, пока вдалеке не показалось белое зарево прожектора, сужающееся постепенно в белый узкий сноп света, и электричка вылетела из мрака яростно и бесшумно, как циклоп. Я сбежал с лестницы, вошел в вагон, зашипели пневматические двери, поезд мягко качнуло, и, уже погружаясь в сон, я вспомнил, когда последний раз видел так же бесшумно вынырнувшую из мрака электричку…

…Много лет прошло с той зимы. Лена, всегда выдумывавшая что-то необычное, предложила нам встретить Новый год вдвоем на даче. Тридцать первого декабря стоял солнечный морозный день. Ветер с заснеженных голубеющих полей поднимал облака серебряной пыли. На платформе маленькой станции Хотьково было совершенно пустынно. Электричка загудела, мягко громыхнула и, взвихривая снег у колес, умчалась в Загорск. Мы с Леной перекинули лыжи через плечо и спустились по обледенелым ступенькам. Прошли мимо закрытого магазинчика, через какие-то задворки вышли на дорогу. Разговаривать было трудно — лицо жег холодный ветер с редким крупяным снегом. Мы шли по накатанной дороге, держась за руки. Потом началось поле. Я помог Лене надеть лыжи — ее «ротафелы» никак во застегивались. Я стоял перед ней на колене, металл креплений обжигал руки. Потом скоба щелкнула, я поднял голову, и Лена провела ладонью по моему лицу.

— Спасибо, дружочек! — И побежала по искрящейся холодной целине. Когда я закрепил свои лыжи, она была уже довольно далеко. И бежала Лена очень легко. Ее голубой лыжный костюм с желтым длинным шарфом выделялся на поле большим ярким цветком, и я подумал, что если помедлю еще немного, то она дойдет до края горизонта и растворится в сиреневом дымящемся мареве. И все-таки я медлил. Мне хотелось еще долго стоять так и смотреть на Лену, далекую, голубую, манящую. Бегущую по сверкающим снежным волнам. Потом я разом воткнул палки в снег, с силой оттолкнулся и заорал во все поле, во все снега, во весь мир:

— Лена-а! Ого-го-го! Лена-а!..

Догнал я ее, наверное, не меньше чем километра через два. Она ни за что не хотела сдаваться, и все-таки я ее догнал.

Мы повернули с ней влево, в сторону леса и долго гонялись друг за другом среди заиндевевших толстых стволов. Потом нашли какие-то игрушечные горочки, и носились с одной на другую, и прятались за ними друг от друга, бросаясь на жесткий скрипящий снег. Прошли через весь маленький дачный поселок, пока не добрались до Лениного дома. Лена отворила калитку, и мы прямо на лыжах подкатили к террасе. Снег еще не сровнял клумбы и грядки на участке, и повсюду торчали из него колышки с привязанными бирками — «Роза аквитанская», «Гладиолусы голландские»…

Мы поставили лыжи на террасе, сбили снег с них, и Лена дала мне ключ:

— Ну-ка отопри это ржавое чудовище.

Я отворил дверь. Окна в комнате заиндевели, и поэтому здесь было гораздо темнее, чем на террасе. И холоднее. В углу стояла большая печь-голландка. Лена, сказала:

— Иди, Стас, в сарай за дровами, а я пока попробую растопить печь.

Солнце уже садилось в клубящиеся румяные облака за лесом, разбрасывая вокруг мягкие фиолетовые тени. Мороз рьяно щипал уши и щеки.

У нас было с собой две банки консервов, буханка хлеба и бутылка шампанского. Где-то в шкафу Лена нашла целую бутылку вишневки, и мы размешивали ее с шампанским. Странный получался напиток, но от него кружилась голова, все тихо звенело вокруг, и я плыл по мягким волнам счастья.

Мы сидели с Леной на медвежьей шкуре перед открытой дверцей печки, протянув ноги к теплу, и смотрели, как пламя жадно облизывается красными языками. Свой необыкновенный коктейль мы пили из больших глиняных кружек, и я, размахивая кочергой, рассказывал Лене какие-то небылицы о том, что было, и о том, что будет, а вернее, чего не было и впоследствии не стало.

Лена сказала тогда:

— Ну закончишь ты юридический, будешь ловить жуликов и убийц. А какой смысл? Какой смысл ловить одного убийцу, когда в мире каждый день легально убивают сотни людей? Когда дня не проходит в мире, чтобы не воевали?..

Не помню, как я тогда возражал, но что-то я говорил убежденно и страстно, наверняка бестолково и несвязно, потому что передо мной светило ее лицо — круглое, чуть скуластое, с острым сломом бровей, а от черных прямых волос пахло дымом и подснежниками… Она погладила меня ладонью по лицу, она часто гладила меня тогда ладонью по лицу, и сказала:

— Ты ведь бестолковый, Стас, а? Я тебя очень люблю. Ты всю жизнь будешь наивным злым воителем за добро. Ты всю жизнь будешь мальчишкой…

Я встал и подошел к окну. По стеклу шуршала мягкими черными лапами ночь. Оглушительно стрельнуло в печи полено. Лена от неожиданности вздрогнула и засмеялась:

— Здесь зимой всегда такая тишина, что мне немного боязно. Хотя я знаю, что здесь никого нет. И мне кажется, что кто-то тихо разговаривает.

Она гибко потянулась и разом вскочила на ноги, подошла ко мне:

— Смотри, — она взяла с подоконника альбом. — Соседская девочка собирала летом гербарий и позабыла его здесь. Давай посмотрим?

К плотным страницам альбома были аккуратно приклеены листья, травинки, засохшие цветы. Непонятно почему мне стало грустно от этого свидания с летом. Может быть, оно имело слишком засушенный, приклеенный вид. Я положил Лене на плечо руку:

— Пройдет несколько месяцев, и снова будет полно солнца, леса, яблок. Будет белый песок на пляже, лодки, сладкий дым над полем. Я бы хотел быть с тобой летом…

Лена пожала мне слегка руку и сказала:

— А разве сейчас плохо?

— Мне никогда еще не было так хорошо. А тогда будет еще лучше.

Я наклонился к ней. Ее глаза были рядом. В огромных тяжеленных ресницах. И губы. И снова ее волосы пахли подснежниками. Она положила мне руки на грудь и тихо сказала:

— Стас, любимый мой, маленький мальчик, не надо было нам встречаться, мы ведь никогда не будем счастливы…

— Почему? Я счастлив сейчас.

— Нет, это я счастлива сейчас. А ты уже мчишься в завтра, тебе нужно завтрашнее счастье, ты всегда мечтаешь жить в будущем времени. А я вся в сегодня. Мне ведь совсем мало надо…

Я твердо сказал:

— Мы обязательно будем счастливы. Я без тебя не могу ни сегодня, ни завтра…

Как же я мог сказать ей, что без нее нет никакого завтра? Ведь и тогда я знал это наверняка, как совершенно точно знал, что мы будем счастливы. Она провела ладонью по моему лицу:

— Ты веришь в себя?

— Я верю в себя, в тебя, в нас…

Лена покачала головой:

— Как же быть, если я не могу верить в себя, если я не люблю завтра, а у меня есть только сегодня?

Она поцеловала меня, и губы ее, полные, ласковые, теплые, были для меня колыбелью, океанской зыбью, каруселью детских снов, когда нет людей и событий, а только блаженство свободного падения и ощущение сладкой пустоты пришедшего счастья.

Не помню, был ли то сон или причудливо сместившаяся явь, потому что все кружилось, плыло вокруг в красных сполохах пламени из печки, и я крепко держал Лену, боясь открыть глаза, чтобы все не растаяло, не исчезло, не рассыпалось в прах. А она гладила меня по лицу ладонями и говорила:

— Стас, а, Стас! Сколько времени? Новый год уже наступил?

— Не знаю, ты же не велела брать сюда часы, — шептал я, не открывая глаз.

— Это хорошо, Стас. Я не хочу, чтобы двигалось время, я не люблю завтра. Я тебя сегодня люблю. Тебя в сегодня, тебя в сегодня, — повторяла она в полусне, и я тонул в ней радостно, как в светлом омуте, и весь мир, бесконечный, бездонный, замыкался в ней, и счастье становилось невыносимым, как боль, потому что я уже знал — завтра наступило, и никогда, никогда, сколько бы я ни прожил, я ни с кем не смогу снова войти в эту безмерную реку любви.

— Это хорошо, Стас. Я не хочу, чтобы двигалось время, я не люблю завтра. Я тебя сегодня люблю. Тебя в сегодня, тебя в сегодня, — повторяла она в полусне, и я тонул в ней радостно, как в светлом омуте, и весь мир, бесконечный, бездонный, замыкался в ней, и счастье становилось невыносимым, как боль, потому что я уже знал — завтра наступило, и никогда, никогда, сколько бы я ни прожил, я ни с кем не смогу снова войти в эту безмерную реку любви.

Она провела ладонью по моему лицу и сказала:

— Стас! А, Стас? Давай уедем отсюда…

— Когда? — спросил я в полузабытьи.

— Сейчас.

Я приподнял голову в увидел, что она плачет.

— Я не хочу, чтобы завтра приходило сюда, — сказала она. — Я хочу, чтобы все это навсегда осталось у меня в сегодня…

— Почему? — спросил я испуганно.

— Я хочу, чтобы через много лет — когда бы я тебя ни встретила — эта ночь была со мной. Чтобы она не стала вчера. Чтобы она оставалась сегодня…

В Москве на вокзале стояли гам и толчея, суетились на площади носильщики и таксисты. Над головой летели облака удивительного красного цвета, и было от них светло, и лица людей были похожи на камни в костре…

Глава 20 За правду борется вор Леха Дедушкин по кличке Батон

Я проснулся от острого ощущения, что кто-то смотрит на меня.

— Чего уставилась? Знаешь ведь, что я ненавижу, когда во сне на меня смотрят…

Зося засмеялась:

— А когда же мне на тебя еще смотреть? Ты, как проснешься, сразу куда-нибудь лыжи навостришь.

Я притянул ее к себе, поцеловал и снова подумал, какое у нее молодое, упругое и мягкое тело. Она отодвинулась, тихо сказала:

— Не надо, Алеша, не надо… Светло совсем, не люблю я, нехорошо это…

— А чего же плохого? Нет ведь никого!

— Не знаю, все равно нехорошо. Для этого ночь есть…

— Ага! То-то мы с тобой раньше ночами нарадовались!

Когда я только сошелся с Зосей, у меня, как и всегда, не было постоянного жилья, а она жила в одной комнате с матерью — злющей усатой полькой, от которой ей житья не было. Когда мы ложились спать, стоило мне только шепнуть слово Зосе, мать из своего угла спрашивала басом:

— Зося, что он тебе сказаув? — Она так говорила, будто засасывала обратно в рот концы фраз.

Зося ей чего-нибудь буркнет в ответ, а та со слезой:

— Зося, у тебя есть секреты от мамуси?

Вот так мы и любились, пока я не снял отдельную комнату, да вскоре подвернулось хорошее дело в Челябинске, а потом я решил повременить с возвращением в Москву на всякий случай и поехал мотать монеты в Минводы, а когда деньжата кончились, вдруг сообразил, что неохота мне к Зосе возвращаться, уж больно все там всерьез начало у нас разворачиваться и замаячил в недалеком будущем загс, а вору женитьба — как зайцу стоп-сигнал. А еще через полгода загремел я в тюрягу и уже из колонии написал Зосе открыточку, не очень-то надеясь получить ответ. Но Зося писала мне все время, и передачки слала, и раз на свиданку приезжала, хотя отбывал я на этот раз не в Минводах и не в Сочах…

Потому я и напомнил ей про наши ночные радости, но она хоть и мягкая, а очень упрямая всегда была. Покачала головой и говорит:

— Нет, Алеша, хорошим людям для этого ночь дана…

Глупые у нее представления какие то были — это, наверное, от плохого воспитания. И злорадно сказал ей:

— Это точно. Все самые лучшие дела люди ночью делают. Мы с тобой делаем приятные дела. А когда я один, без тебя, то я свои дела тоже лучше всего ночью обделываю… — Она бессильно и испуганно развела руками. — Смотри, Зося, — сказал я жестко и весело, — как бы тебе совсем не стать дневной женщиной.

— Это как?

— А так: ты сначала с мамусей своей замечательной жила, а теперь работаешь всегда по ночам, у тебя для любви ночного времени не остается, и с твоей стыдливостью останешься без мужика.

— Что-то ты заботишься обо мне больно, не к добру это, — усмехнулась Зося.

Я почувствовал, что она сейчас рассердится или обидится на меня, а я не хотел, чтобы она сейчас на меня сердилась или обижалась, не нужно это мне сейчас было, мне требовалось, чтобы она меня любила, как в первые наши дни. Я поцеловал ее еще разок и сказал:

— Не обращай внимания. У меня стал склочный характер.

Зося радостно засмеялась:

— Вставай скорее, завтрак готов…

Мы ели сосиски, поджаренные в яйце хлебные ломтики, пили крепкий сладкий кофе, и, может быть, оттого, что не было тряской сутолоки колес под ногами, въедливой вагонной пыли, пронзительной карбидной вони вокзальных сортиров и я совсем не чувствовал невольного напряжения побега от возможно близкой погони, — но именно во время этого завтрака в маленькой, очень чистенькой кухне Зосиной квартиры я подумал на мгновение; а может быть, действительно завязать? И потому, как я испуганно и торопливо прогнал эту быструю, короткую мыслишку, я понял: чтобы завязать, мне надо гораздо больше смелости, чем продолжать и дальше воровать.

Зося собиралась в магазин, а я лежал на тахте и обдумывал текст письма, которое мне сейчас надо было соорудить. Письмо для меня было очень важным, думал я о нем сосредоточенно и в этот момент был, наверное, похож на своего папаню, когда он боролся за правду. Зося заглянула в комнату:

— Ну я пошла. Скоро вернусь…

— Погоди. Ты Сеньку Бакуму давно видела?

Зося поставила сумку на пол:

— Нет, не очень. А что?

— Повидать я его хотел. Потолковать есть кое о чем.

Зося покачала головой:

— Не знаю, захочет ли он с тобой говорить.

— А почему не захочет? — пожал я плечами. — С тобой же захотел говорить.

Она помолчала немного, потом сказала медленно:

— Леша, дурачок, ты мужчина, и этого не понимаешь. Не надо тебе с ним встречаться.

— Так объясни мне, раз я не понимаю, — ухмыльнулся я. — Он ведь тебя, а не меня любил, и все же говорить с тобой стал. Чего же ему со мной не поговорить?

Зося сосредоточенно смотрела в пол, и я видел, что она хочет мне что-то сказать, да с духом собраться никак не может.

— Потому и стал со мной говорить, что любил он меня. Когда человек любит, он очень многое может понять и простить…

— Авось и меня простил. Хотя и вины-то я за собой не чувствую: он тебя что, на рынке купил? Сначала он любил, а потом я пришел и его любовь перелюбил.

Зося подняла на меня глаза, долгим взглядом посмотрела на меня и тихо сказала:

— Не надо так, Леша, говорить. Вы с ним очень разные…

— Зося, ласточка моя, не надо ненужные слюни растягивать. И не надо делать из Бакумы влюбленного принца. Бакума — вор, такой же, как я, злой, спокойный блатняга. Понимаешь, он вор, настоящий вор в законе, и ушел за мной он из кодла только потому, что понимал — со мной ему работать и наваристей, и спокойней…

Зося снова взяла сумку, выпрямилась:

— Может быть. Не знаю, может быть, ты и прав. Только он больше не вор…

Я опешил:

— Как не вор? А кто, святой?

— Нет, не святой. Он шофер. В такси работает.

— Что? Бакума — шофером?

— Да, шофером. Он мне паспорт показывал.

— Я тебе хоть три паспорта могу показать. И все на разные фамилии.

— Нет, — покачала Зося головой. — У него был один паспорт и на одну фамилию. Настоящий.

— А почему ты знаешь, что настоящий?

— Я его руки видела. У него руки шоферские стали, не такие, как раньше.

— Н-да, — пробормотал я. — Дела пошли дальше некуда…

Зося отправилась в магазин, а я стал бороться за справедливость.

Бакуму я разыскал немыслимо легко. Оказывается, если человеку не надо прятаться от уголовки, достаточно подойти к будке справочного бюро, заплатить двадцать копеек, и, если тебе известны фамилии, имя-отчество и возраст, подадут тебе его, как на блюдечке. Садишься в такси, платишь всего рубль семьдесят шесть, и на восьмом этаже беленького, воняющего свежей покраской дома в Вешняках-Владычине нажимаешь черную скользкую пуговицу звонка. И открывает тебе дверь давний подельщик, бывший верный кореш, бывший классный домушник, бывший вор в законе, железный блатарь Сенька Бакума.

Он открыл дверь, посмотрел на меня своими тяжелыми оловянными глазами, не моргнул, не зажмурился, не удивился, не обрадовался. И, кажется, не разозлился. Ну и слава Богу.

— Чего надо? — вежливо и спокойно спросил он, будто присели мы с ним вчера вечерком в картишки, и не пошла его игра, перезвенели его монетки в мой карман, а я вот, и не отоспавшись еще, уже снова приперся.

— Эх, прокачу! — сказал я. — Так, что ли, у вас теперь здоровкаются?

— Гоношишь все… — усмехнулся Бакума и стал притворять дверь.

Но я уже вставил ногу в щель:

— Не гоношусь. Да и ты не спеши.

— Прими ногу-то. Прижму сейчас. Захромаешь.

— Прижми, родной. Это ведь всегда у блатных закон был — у кореша на хазе в капкан залетать. Чтобы мусорам меня ловчее было надыбать.

Назад Дальше