Гонки по вертикали - Вайнер Аркадий Александрович 34 стр.


Глава 36

Разыскивается вор Леха Дедушкин

На столе лежали объедки, пустые бутылки. Что-то липкое разлилось по клеенке. Унитаз весь заблеван. Угарный смрад старых окурков и невыветрившегося дыма.

Стояли часы. Нет времени. Небо как саван. Прохожих мало, наверное, сейчас утро. Здесь тяжело дышать, все замкнуто, закрыто, тесно, как в гробу. Надо на улицу идти, на волю. Скоро день настанет, скоро откроются магазины, кафе, можно будет опохмелиться, мандраж мой уймется маленько, успокоюсь. Деньги надо взять с собой, неизвестно, попаду ли я сюда опять, отсюда меня Зосина мамуська как раз в уголовку сдаст с рук на руки. Пистолет — вот моя надежда последняя.

Вышел на улицу, и сразу заморосил мелкий поганый дождик. Недалеко от метро увидел на столбе часы — пятнадцать минут шестого. Скоро трамваи пойдут. Поеду-ка я в центр. А что там делать? И вообще, почему я из дома ушел? Я что-то хотел сказать, а сейчас уже не помню…

На трамвайной остановке ждали несколько человек. Я попросил у какого-то работяги закурить. Он достал из кармана пачку «Памира»:

— Угощайся, заграничная марка — «Горный воздух».

— Спасибо…

Горячий горький дым потек в легкие, слюна накипела во рту, стало дышать чуть полегче. Работяга посмотрел на меня сочувственно:

— Да-а, парень, видать, ты вчера тяжелый был…

Мне было рот открыть больно, ничего я не ответил, отошел в сторону. На стене висело какое-то большое заметное объявление. Ноги как свинцовые волочились, пока я шел к нему… В половину газетного листа объявление с фотоснимком. Красные буквы.

Господи, проснуться бы скорее — это же ведь все продолжается ужасный сон о неродившемся сыне, который был я — умерший. Это же мое лицо на снимке, только я здесь помоложе и слегка улыбаюсь. Проснуться бы! Сил нет!

ОБЕЗВРЕДИТЬ ПРЕСТУПНИКА!

Красные крупные буквы вопили со стены, они бесновались, прыгали, орали, голосили истошно, они собирали весь народ на улице, тыкали в меня своими закорючками и хвостиками — вот он!

ОБЕЗВРЕДИТЬ ПРЕСТУПНИКА!

И серая фотография сбоку — я, в белом костюме и красивом галстуке, улыбаюсь — это я в Сочи снимался.

Черные буквы, поменьше красных, острые, ядовитые, деловые, как приговор, впивались в меня, они притягивали меня к стене с объявлением, они звали людей в трамвайной остановки — читайте, вот же он, чего вы стоите, хватайте его!

Товарищи!

Я оглянулся на людей, они стояли спокойные, курили, ждали трамвая, они не знали, не слышали еще, что плакат вопит, просит их схватить меня.

Товарищи!

За совершение краж разыскивается неоднократно судимый вор-рецидивист Алексей Семенович Дедушкин.

Приметы Дедушкина: среднего роста, плотный, коренастый, волосы темные с сильной проседью. Глаза большие, темно-карие. Имеет татуировки: на кисти левой руки «ЛЕША», на правой руке изображение змеи вокруг ножа и двух голубей на веточке, на левом плече изображение женщины в кругу, на груди изображение церкви и двух ангелов.

Если вам известно местонахождение преступника, просим сообщить об этом милиции. Преступник вооружен, и от своевременности его задержания зависит безопасность честных граждан.

Уголовный розыск

Подошел трамвай. Люди уселись в него, и вагон со звоном и грохотом укатил.

Нет, не сон. Это Тихонов мне доказывает, что воровать нельзя. Будь ты проклят, несчастный джинн из бутылки!

Он рассматривает меня под лупой своей дурацкой нищенской честности, проклятой честности нищих, обворованных мною дураков. Но, когда он поймает все лучи в фокус, он сожжет меня. Хорошо бы его убить.

Убить. Расколоть вдребезги бутылку, из которой я его выпустил. Мне же старая лешачиха сказала, что у человека семь отверстий в голове — надо сделать ему еще одно.

Теперь мне конец. Не сегодня-завтра меня опознают и возьмут. Со всех стен будут орать эти плакаты: вот он — ВОР, ВОР, ВОР — возьмите его! И все они — товарищи потерпевшие — с радостью постараются навести на меня уголовку.

Что делать? Куда я сейчас?

А может быть, пойти на Петровку и сдаться?

Ну нет, Тихонов так легко меня не одолеет. Я за себя поборюсь. У меня ведь пока еще пушка есть, в кармане греется.

Надо попробовать прорваться через аэропорт. Надо лететь в Тбилиси, чемоданы туда уже пришли, через Зурика Манагадзе распихать вещички. У меня еще почти все деньги из сберкассы. Не могут же висеть эти плакаты вечно — если пересидеть где-то в глуши, новые повесят, а эти снимут, может быть, как-то забудется…

И бился судорожно мой истерзанный запуганный мозг, что-то еще пытался сообразить, что-то ловкое смикитить, ведь всегда он меня выручал, лазейку незаметную находил, а сейчас в сердце уже не было надежды, и я знал: всей этой мерзкой истории приходит конец…

Глава 37 Спираль времени Станислава Тихонова

— Возьми оружие, — сказал Шарапов. — На всякий случай.

— Хорошо. А кобуру я у тебя оставлю, пусть пистолет в кармане лежит — надежней…

Он кивнул. Я встал, расстегнул брючный ремень и стал стягивать кобуру. Ремень застрял в петле кобуры, и она не пролезала, я дергал сильнее, и от этого движения были неловкие, суетливые, будто меня обезоруживали. Наконец кобура слезла, я расстегнул ее и достал пистолет, тяжелый, теплый, тускло мерцающий «ПМ». Передернул затвор, достал обойму, заглянул в ствол, потом положил в карман. Протянул Шарапову кобуру и вспомнил, как много лет назад здесь же он, вручая мне оружие, сказал: «Чтобы добыть этот „ПМ“, бандиты убили милиционера Мохова. Но вот видишь, мы его назад вернули. Носи его теперь ты и знай, что у тебя в кармане лежит жизнь и смерть человеческая. И сколько носить будешь, помни: без дела не обнажать, без славы не применять…»

Шарапов отворил дверцу сейфа, отпер нижнее отделение и, положив кобуру, повернулся ко мне:

— Тут она и полежит до твоего возвращения.

Я шел по бесконечному коридору, серому, с размазанными желтыми пятнами электрических ламп, мимо нескончаемой шеренги совершенно одинаковых дверей с разными номерами, слабо скрипел под ногами пахнущий свежей мастикой паркет, и меня почему-то не покидало ощущение, что со всем этим я расстаюсь надолго.

Подходя к дому матери, я с удовольствием подумал, что сегодня у нее свободный день и я наверняка не встречу никого из ее приятельниц или учениц. Нажал кнопку звонка и услышал в глубине квартиры голос матери: «Костя, открой!» Затопали грузные шаги, и дверь отворил ее муж Хрулев — высокий, лысый, краснолицый. В отличие от матери он человек очень собранный, аккуратный и бережливый, поэтому он до сих пор донашивает дома военную форму. Обычный его комнатный наряд — шлепанцы, галифе и пижамная куртка, и, когда я вспоминаю о нем, он всегда предстает в моей памяти именно в этом костюме. По мере износа меняются галифе, пижамы и шлепанцы, но в целом ансамбль остается неизменным. Я помню, что первое время мать очень шокировал подобный туалет, особенно в присутствии ее подруг, но, уж не знаю почему, Хрулеву был так приятен и дорог его домашний костюм, что это единственное, в чем он проявил твердость перед требованиями и претензиями матери, и ей пришлось примириться с этим не очень обычным нарядом своего супруга. Во всех остальных вопросах он слепо и беспрекословно выполнял все ее желания, поручения и указания.

Так же готовно он собрался любить меня, потому что знал: матери это будет приятно. Но в это время я ушел от них, и он позабыл обо мне, потому что все его ресурсы времени забирала мать. Когда она говорила ему что-то, я видел, как от удовольствия и внимания у него медленно розовеет затылок. И стоило мне появиться в его поле зрения, как он преисполнился ко мне самыми искренними добрыми чувствами — ведь я все-таки, как ни говори, часть матери, а этого было вполне достаточно. Когда-то давно, вскоре после того как они поженились, я случайно услышал из соседней комнаты их разговор. Хрулев просительно сказал матери, что хорошо бы было, если бы Стасик называл его отцом — я же ведь ее сын. Представляю, как посмотрела на него мать, потому что я услышал короткое и сухое: «Константин, ты совсем сошел с ума!» А товарищеских отношений у нас не сложилось, потому что он никак не мог преодолеть в себе внутреннего тайного убеждения, что лейтенант — это человек, по крайней мере, на пять рангов пониже, чем полковник. Во всем остальном он был мужик очень хороший, и жили они с матерью прекрасно…

Хрулев радостно хлопнул себя по пижамно-полосатому животу и закричал:

— Масенька, иди взгляни, какой гость у нас дорогой!

С кухни прибежала мать — в фартуке, повязанная косынкой, скрывающей папильотки, и в косынке этой она выглядела совсем, ну просто совсем-совсем еще молодой.

Радостно полыхали ее глаза, а она по обыкновению своему беззвучно смеялась, обнажая два ряда ослепительных зубов, таких ровных, что не верилось, будто это настоящие, и все-таки — я это точно знаю — самых настоящих красивых зубов, и я смотрел на нее с удовольствием, потому что видел, какая она еще молодая, и понял, почему ее так остро и нежно любит Хрулев: он ведь был уже совсем немолодой, ну, конечно, не то чтобы старый, но совсем немолодой, и в его чувстве было что-то отцовское, и в этой возрастной аберрации ее недостатки представлялись ему дорогими и милыми детскими причудами…

Так же готовно он собрался любить меня, потому что знал: матери это будет приятно. Но в это время я ушел от них, и он позабыл обо мне, потому что все его ресурсы времени забирала мать. Когда она говорила ему что-то, я видел, как от удовольствия и внимания у него медленно розовеет затылок. И стоило мне появиться в его поле зрения, как он преисполнился ко мне самыми искренними добрыми чувствами — ведь я все-таки, как ни говори, часть матери, а этого было вполне достаточно. Когда-то давно, вскоре после того как они поженились, я случайно услышал из соседней комнаты их разговор. Хрулев просительно сказал матери, что хорошо бы было, если бы Стасик называл его отцом — я же ведь ее сын. Представляю, как посмотрела на него мать, потому что я услышал короткое и сухое: «Константин, ты совсем сошел с ума!» А товарищеских отношений у нас не сложилось, потому что он никак не мог преодолеть в себе внутреннего тайного убеждения, что лейтенант — это человек, по крайней мере, на пять рангов пониже, чем полковник. Во всем остальном он был мужик очень хороший, и жили они с матерью прекрасно…

Хрулев радостно хлопнул себя по пижамно-полосатому животу и закричал:

— Масенька, иди взгляни, какой гость у нас дорогой!

С кухни прибежала мать — в фартуке, повязанная косынкой, скрывающей папильотки, и в косынке этой она выглядела совсем, ну просто совсем-совсем еще молодой.

Радостно полыхали ее глаза, а она по обыкновению своему беззвучно смеялась, обнажая два ряда ослепительных зубов, таких ровных, что не верилось, будто это настоящие, и все-таки — я это точно знаю — самых настоящих красивых зубов, и я смотрел на нее с удовольствием, потому что видел, какая она еще молодая, и понял, почему ее так остро и нежно любит Хрулев: он ведь был уже совсем немолодой, ну, конечно, не то чтобы старый, но совсем немолодой, и в его чувстве было что-то отцовское, и в этой возрастной аберрации ее недостатки представлялись ему дорогими и милыми детскими причудами…

Мать сказала:

— Я тебя сейчас изумительно накормлю. Константин принес сегодня из суперсама индейку, прекрасную и белую, как Джейн Мэсфилд.

Мать регулярно посещала все премьеры в Доме кино и постоянно оперировала именами каких-то неведомых мне актеров и актрис. Я обнял мать и сказал:

— К сожалению, мне не попробовать индейки, прекрасной, как эта самая Джейн. Я забежал, чтобы попрощаться и попросить у тебя чемодан.

— Ты куда-нибудь едешь? — глаза у матери загорелись еще сильнее. Она жуть как любила всякие поездки и путешествия.

— В Грузию, — сказал я таким тоном, будто собирался в гости к Савельеву.

— В Грузию? — восхитилась мать. — В Цхалтубо? По путевке?

— Нет, в Тбилиси. Меня посылают в командировку.

Мать почему-то пришла в неописуемый восторг:

— Константин, ты слышишь — Стаса посылают в Грузию в командировку! — Она транслировала ему мое сообщение, будто он не присутствовал здесь же при разговоре. Видимо, ее глубоко поразило, что в Грузию можно ездить работать, а не отдыхать.

Хрулев невозмутимо пожал плечами:

— А что? Я всегда говорил, что Стасик способный парень. И добросовестный. Подожди еще немного, будешь иметь сынка-полковника.

Мать забегала по квартире в поисках чемодана, запонок, платков для верхнего карманчика пиджака, несессера. Я понял, что ей и в голову не приходит спросить, зачем я еду в Тбилиси.

Хрулев рассказывал мне что-то про Кутаиси, где он лежал в госпитале во время войны, а я сидел в кресле и рассматривал бюст Бетховена, кашалотовые зубы, свечи в модерновых канделябрах, маленькую картину Рериха, стилизованные гравюрки, ноты, разбросанные по темной блестящей спине рояля, дымящиеся в пепельнице сигареты, которые поминутно закуривала и забывала мать. Телефонный аппарат под роялем, старую мебель, ставшую теперь неожиданно вновь самой модной, и думал о том, как бы выглядел наш дом, если был бы жив отец.

Мать сказала Хрулеву:

— Костя, иди подверни огонь в духовке, птица сгорит. Сколько времени сейчас, Стас?

Предотъездная суматоха уже полностью поглотила ее. Я отвернул рукав пиджака и увидел, что часов нет. Забыл. Днем еще на Петровке снял, положил в ящик стола и забыл. Черт, досадно. Не возвращаться же за ними. Я отпустил рукав и сказал:

— Не знаю. Часов нет.

Мать это почему-то очень удивило.

— Как нет часов? — спросила она. — Ты же не маленький. Как ты без часов обходишься?

— Часы у меня вообще-то есть. Я их просто забыл на работе.

— Как же ты будешь без часов? — сильно заволновалась она. — Как же ты время определишь? У тебя же тогда вообще режима не будет? Ведь нельзя же не знать, сколько времени?

— Мама, я буду знать, сколько времени, — сказал я, сдерживая раздражение. — Я ведь не в пустыне, и часы не проблема.

— А как же ты все-таки будешь определять время? — настойчиво допрашивала мать. Я уже пожалел, что сказал про часы.

— Не знаю, мама, не знаю я сейчас, как буду определять время, — сказал я сердито. — Днем я буду спрашивать у прохожих, а ночью определять по звездам.

— Ох, до чего же ты у меня нескладный, — с искренней горечью сказала мать.

Мать вышла из комнаты, а я посчитал дымящиеся в пепельнице сигареты: ни много ни мало пять. Я встал и аккуратно загасил их. Пора идти. Мать что-то искала в спальне, Хрулев возился на кухне, напевая приятным баском: «Тбилисо, Тбилисо, под солнцем Грузии моей…» Мать вышла из спальни, и я увидел, что она плачет.

— Вот возьми, — и она протянула мне часы. Старые, с облезшей никелировкой, потемневшим циферблатом, еле различимой надписью на нем «ЗИФ», продолговатые узкие часики, такие старые, что сейчас ни у кого и не найдешь таких. Я взял их в руки, рассмотрел, и вдруг меня обожгло воспоминание, сдавило горло, закружилась голова — я вспомнил, я вспомнил! Даже черный растрескавшийся, совсем истлевший ремешок был тот же! Этот «зифик» был на руке человека, который таскал меня на себе, распевая «Испугался мальчик Стас», я вспомнил, как он подносил часы к моему уху, чтобы я послушал «тик-так», и сейчас я поднес часы к уху, и оттого что они молчали, в памяти произошел скачок — фотография человека с сердитыми глазами на пожелтевшей архивной фотографии ожила, он засмеялся и сказал: «Стаська, тик так, тик-так!» Он ожил, и теперь навсегда у меня будет его живое лицо, голос, руки, он будет со мной, потому что стоящие часы соединили нас снова — спираль времени сделала полный виток, и отец пришел ко мне через тридцать лет в шестнадцать минут третьего, когда окончился завод и часы остановились, чтобы дать нам точку встречи…

Не знаю, поняла ли мать, о чем я думал, но она наверняка что-то почувствовала, потому что сказала:

— Я их так ни разу и не заводила, все дожидалась, что он придет и заведет их сам… Больше у меня ничего не осталось…

Большие, совсем прозрачные капли слез текли по ее щекам, и в этот момент я любил ее нежно и немного жалостливо. Я обнял ее и сказал:

— Спасибо тебе, мамочка. Это самые точные часы в мире.

Она не поняла и торопливо объяснила:

— В них хоть старый механизм, но они действительно ходили очень точно. Заведи, посмотри…

Я покачал головой:

— Не надо. Они наверняка и сейчас точно ходят…

Мать оглянулась на дверь, откуда доносился полнокровный голос Хрулева, негромко сказала:

— Не говори ему, пожалуйста, ничего. Это же ведь наше с тобой дело… И, если можешь, не суди меня строго, я плохая мать…

Вошел Хрулев, мать замолчала, потом сказала:

— Может быть, я тебе с собой на дорогу кусок индейки заверну?

— Действительно, — оживился Хрулев. — Одну булочку и кусочек грудки?

— Не надо, самолет летит до Тбилиси два часа, — сказал я. Взял легкий, почти пустой чемодан с несессером, запасными запонками, платочками для верхнего карманчика. А в другой руке у меня были зажаты старенькие часы «ЗИФ» на потертом растрескавшемся ремешке, и никто не знал, что я держу в ладони машину времени. И сказал: — Ну что? До встречи?..

Дома я быстро собрал чемоданчик: мне ведь и брать-то с собой особенно нечего было. Разделся и улегся на диван, а стоящие часы «ЗИФ» положил на тумбочку рядом с неистовствовавшим в сиюминутном усердии будильником. Часы молчали, а будильник стучал. В слабом свете уличного фонаря мягко светили на стене Ленины подсолнухи-пальмы, и на душе у меня было тихо, было такое ощущение, будто я со всеми надолго распрощался. Стучат колеса под вагоном, в котором дремлет едущая в Ленинград Люда-Людочка-Мила. Носится со своими неотложными визитами по городу Ангел Веселинов. Лежит без сна, прислушиваясь к неровному бою сердца, Шарапов. Куда-нибудь на Тридцать пятую парковую провожает очередную любимую девушку Сашка Савельев. Затаился где-то озлобившийся, готовый на все Батон. В обширной камере Пазарджикской тюрьмы скучает по любимому «чинзано» Фаусто Кастелли. Оглушительно грохочет у себя на свадьбе Куреев с «башенным» черепом. Мать играет негромко «Пассакалию» разомлевшему после прекрасной белой индейки Хрулеву. С ненавистной женой молча едет из театра в такси профессор Обнорский. Последний раз перед уходом с работы перечитывает сводку начальник МУРа. Лена сейчас… А что делает сейчас Лена? Что ты делаешь: сейчас?

Назад Дальше