Во всяком случае, сколько я себя помню, столько в нашем доме было разговоров про колье и аграф. Это все, что осталось у них от ТОЙ жизни, и мать относилась к этим дурацким бусам и брошке прямо с религиозным восторгом. «Такую вещь сейчас не найти», — говорила она дрожащим от удовольствия голосом, прикладывая колье к могучей красной шее с несколькими поперечными складками. Гранатовая штуковина, как мне сейчас представляется, была не больно-то дорогая и довольно безвкусная. Ну да это не имеет значения: нравилась — значит, нравилась.
И вот колье и аграф пропали. Обнаружилось это вечером, когда отец уже отужинал и томился бездельем, потому что писать доносы после истории с Волобуевым он пока опасался, а телевизоров тогда еще не придумали. Мать открыла жестяную банку из-под индийского чая, в которой она хранила свое сокровище и облигации, и, не находя побрякушек, начала быстро шарить в коробке рукой, и выглядело это точно так, как кошка скребет лапой по песку. Потом она подняла на нас потемневшее от прилива крови лицо, и две тяжелые складки набежали у нее около переносицы. Она сказала негромко и зловеще:
— Колье…
И переводила свой тяжелый взгляд с деда на отца, с отца на меня, с меня на деда и снова на меня. И я понял, что пропал. Видимо, у меня уже тогда были плохие нервы, и я очень испугался, даже не знаю, чего я испугался, может быть, от предчувствия сердчишко екнуло, но только я от этой пугающей тишины, от этой духоты взаимной ненависти заплакал. Я и сам это не сразу заметил, но когда отец сипло спросил: «Значит, кошка знает, чье мясо съела?», я почувствовал, что у меня по щекам текут горячие быстрые струйки и сильно трясется подбородок. Хотел я закричать во весь голос, что не виноват, что не брал я никакого колье, но голос пропал, и все происходящее стало разворачиваться в стремительный бессвязный кошмар, который до сих пор мучает меня в тишине и одиночестве.
Мать била меня с маху по щекам, и моя башка моталась, будто привязанная на веревочке, и пьяненький грустный дед подскакивал на своем стуле, редко лупая красноватыми веками, а отец с ремнем в руках нетерпеливо сучил ногами, будто в уборную торопился, и когда я получал удар слева, справа на меня бросался наш торгсиновский буфет, и мчался он на меня с грохотом и треском, как поезд по мосту, и то ли буфетная створка, то ли ласковая мамочкина рука врезала мне по правому уху оглушительно и страшно, а уже слева наезжал на меня черный клеенчатый диван, и предшествовала ему громадная, во всю диванную спинку ладонь, и эта ладонь-диван вмазывала мне по левой скуле, и плыли вокруг меня, как в китайском цирковом аттракционе, звенящие, переливчатые радужные круги, которые время от времени сталкивались, и тогда во все стороны летели ослепительные сине-зеленые искры.
И все они кричали без остановки: «Куда ты дел колье, распроклятый, негодяйский мерзавец, отвратительный выродок?! Вор! Вор! Вор! Вор!..» Их охватило истерическое неистовство, свойственное плохим людям, когда случится им встретиться с гадким поступком, который они и сами с охотой совершили бы, но вот почему-то замешкались, не успели и какой-то шустрик их сумел опередить, и тогда досада от упущенной возможности кажется им самым праведным гневом незаслуженно обиженных людей.
«В нашем доме вор!» — голосили они. «Это подумать надо: в нашей семье — вор!» И они так напирали на это обстоятельство — «в нашей семье», что сторонний человек мог подумать, будто вор объявился в семье князя Трубецкого.
Но традиции воспитания в хорошей семье требовали не только кары, необходим был еще и момент раскаяния. Поэтому отец выволок меня на кухню, где собрались досужие соседи, сочувствующие, возмущенные и равнодушные, и, сдрючив с меня брючишки, стал пороть ремнем, чтобы впредь воровать неповадно было. Господи, я ведь уже большой мальчишка был — десять лет, и с меня при всех стащили штаны и лупцевали по голой костлявой заднице. И боли я уже никакой не чувствовал, а только мечтал, чтобы устал он или чтобы у него рука отсохла, только бы отпустили и дали натянуть штаны.
Не знаю, сколько бы это продолжалось, но на крики мои явился Сашка Семенкин — здоровенный парень, формовщик с завода «Станколит», наш сосед. Он швырнул отца в угол, как куль с тряпьем, взял меня на руки, прикрыл полой пиджака и сказал сердито: «Вы, июды, ишь расходились! Я вас всех правов родительских лишу. С ума посходили? Время-то не старое…»
Исполосованная задница зажила, и ничего дома не менялось. Только дед стал часто пьяненький приходить, и мать грызлась с ним до синевы. Однажды я вел его домой из пивной совсем пьяного, раскачивало его во все стороны, и он каждый раз наваливался на меня всем телом, и я уговаривал его еще немного удержаться, не падать, потому что двор наш уже почти рядом. А дед тыкал мне в щеку мокрыми холодными усами, дышал на меня портвейном, пивом, воблой, ласково приговаривал:
— Эх, дурак ты, Леха, всю жизнь в дураках будешь. Тебе за каменья гранатовые порка была, а мне на них удовольствие от захмеления. Потому как я умный, а ты дурак.
Я сказал:
— Сейчас брошу тебя и пойду матери расскажу.
А он засмеялся:
— Так она тебе и поверит! Да и поверит если, ты ведь уже оплеухи со щек не скинешь. А когда правого за чужую вину выпороли, то от сраму и неправого простят.
— Гад ты, дедушка, — сказал я.
И вот тогда, именно тогда я почувствовал себя вором, еще ничего и не тронув у людей, потому что человек становится вором не тогда, когда украдет, а когда ему при всех сказали «вор!», за воровство при всех покарали и, расходясь, припечатали: «Поделом вору и мука!»
Глава 9 Перспективы инспектора Станислава Тихонова
В это утро наконец вышел на службу Шарапов. Я шел по длинным унылым коридорам и думал, что с пятницы собираюсь позвонить ему и никак не выберусь — забываю. А около его кабинета вдруг уловил за дверью запах кофе. Без стука толкнул дверь и увидел его за столом — Шарапов наливал в хрустальный фужер кипяток, и кофейный аромат поднимался горькими нежными клубами.
Этот дурацкий фужер с отбитым краем я помню столько лет, сколько знаю Шарапова. Когда-то давно, в те поры, когда у нас еще не было растворимого кофе, он варил натуральный на электрической плитке в маленьком кофейничке. Из-за этой плитки постоянно скандалили комендант и пожарник, которые в своих письменных и устных рапортах называли ее только «пожароопасным электронагревательным прибором». Спор решил начальник МУРа. Раскрываемость преступлений в отделе Шарапова, видимо, волновала его больше, чем возможность небольшого пожара. А поскольку и то и другое было, очевидно, связано с плиткой, то он сказал, чтобы Шарапова оставили в покое.
А теперь вот уже много лет пил Шарапов растворимый кофе, потому что натуральный кофе пить уже было совсем нельзя — здоровье не позволяло. Так плитка с кофейником, ставшим просто кипятильником, превратилась в маленькую достопримечательность, лишенную содержания традиционную формулу, как пирамида, из-под которой уже давно выкрали фараона. Но Шарапов с каменным спокойствием пирамиды хранил от посторонних свою тайну, отшучивался, говоря, что растворимый кофе — его уступка прогрессу, и только я догадывался, как болезненно-нервно он боится за свою былую репутацию «железного» Шарапова, выпивающего за ночь дюжину фужеров кофе — «чтоб спокойно работалось…»
Он дождался, пока в фужере поднялась желто-коричневатая пена, и сказал;
— Ну, здорово…
— Здравствуй, Владимир Иванович. Я третий день тебе собираюсь позвонить.
Шарапов глянул на меня голубыми узкими глазами, усмехнулся:
— Но-о? Третий день?.. Ладно. Допустим. Кофе попьешь?
Я кивнул. Он достал из стола белую эмалированную кружечку и стал насыпать в нее из банки кофе. Окна кабинета выходили на Петровку, к саду «Эрмитаж», и комната была залита ярким утренним солнцем. И оттого что было очень светло, я вдруг увидел, что Шарапов больше не белобрысый блондин, а седой. Волосы у него были не мочально-белые, а тускло-серебристые. Лицо ватное — припухлое, белое, и я почему-то подумал, что Шарапова, наверное, и в молодости не любили женщины. Интересно знать, как он до женитьбы ухаживал за своей Варварой? Думаю, что никак не ухаживал. В немногие свободные вечера ходил с ней в кино «Колизей», молча приносил свиную тушенку из пайка и, отдавая, говорил своим невыразительным тихим голосом: «Возьми, мне и так много дают…», хотя пайка не хватало даже на житье впроголодь. Потом, наверное, сказал однажды, что ему дали комнату и им надо зарегистрироваться. Пошли и записались — тогда ведь не надо было ждать три месяца в очереди во Дворец бракосочетаний. Скорее всего, именно так все и происходило. А может быть, и нет, кто знает…
Шарапов, увлеченный приготовлением кофе, метнул в меня быстрый взгляд:
— Я вижу, не порадовал тебя мой видок-то.
Шарапов, увлеченный приготовлением кофе, метнул в меня быстрый взгляд:
— Я вижу, не порадовал тебя мой видок-то.
Я пожал плечами:
— Ты же с бюллетеня, а не с курорта.
Он сказал задумчиво:
— У человека есть порожек, до которого его спрашивают люди: «Вы почему сегодня так плохо выглядите?» После, как перевалил, вроде радуются: «А сегодня вы замечательно выглядите!» Закон — чего необходимо, а чего достаточно.
— Тебе сколько лет, Владимир Иванович?
— Пятьдесят два. Это еще не много, — он был почти весел. — В таких случаях еще пишут: «…в расцвете творческих сил…»
Не давая мне сказать, Шарапов продолжил, как будто отвечая моим мыслям:
— Я шучу, конечно. Дело не в годах, не в том, что их осталось мало. Дело в том, что они — которые остались — для меня стали слишком быстрые, короткие слишком…
Он прихлебнул коричневую дымящуюся жидкость и, отвернувшись от меня, стал смотреть в окно. А за ним бушевала весна, которую жизнь, будто сумасшедший режиссер, почему-то решила сделать декорацией к его осени. По-прежнему глядя в окно, он сказал:
— Я во время болезни прочитал записки Филиппа Блайберга. Это тот мужик, которому пересадили сердце…
— И что?
— Меня там одно удивило — я это будто своими глазами увидал: он пишет, что согласился на операцию, потому что знал — его сердце до конца изношено. Вместе со всей этой… сердечной сумкой. Да-а. Вот я тоже попытался представить, как мое сердце выглядит…
Не знаю почему, но против своей воли я сразу же увидел сердце Шарапова — большую красно-синюю дряблую мышцу, разъеденную, как коростой, кофе и никотином, изношенную бесчисленными жизненными заботами, радостями, горестями, ужасно тяжелой ношей — как изнашивают хозяйственную сумку, складывая в нее постоянно и без малейших раздумий грузы и грузики ежедневной жизни. Складывают, носят и выкладывают. Но из сердечной сумки ничего не выкладывают. В нее только складывают и носят. Складывают и носят в себе до тех пор, пока один из сосудов, через которые сейчас еще с шумом, неровными толчками бьет кровь, вдруг не лопнет. Как в сумке-«авоське» неожиданно лопается ниточка-перекладина, и вся поклажа, вся ноша летит на асфальт, в жидкую, растоптанную ногами грязь.
Все это промелькнуло у меня перед глазами, но я ведь недаром имел восемь лет начальником Шарапова. Я был у него способным учеником. Поэтому я и бровью не повел. Дело было серьезное, и играть теперь надо по его правилам.
— Да-а, дела-а, — сказал я, копируя шараповскую манеру. — У нас с тобой, Владимир Иванович, серьезно. Вот один вопрос только имеется: ты бы на пересадку сердца согласился?
Еще мгновение он смотрел в окно, потом повернулся ко мне и засмеялся;
— Ты змей, Стас. Нет, я бы не согласился.
— А почему?
— Не знаю. Я это понимаю, только объяснить мне трудно. Я ведь плохо говорю…
— Мрачных разговоров достаточно! Впрочем, насколько я тебя знаю, ты со мной неспроста завел эти погребальные разговоры. Чего-то ты от меня хочешь.
Он встал, не спеша прошелся по кабинету, будто раздумывая — говорить дальше или не надо. Потом подошел к сейфу, отпер его, достал из нижнего ящика с отдельным замком толстую тетрадь в ледериновой серой обложке, сел за стол, аккуратно положил тетрадь перед собой, водрузив на нее свои огромные кулаки.
— Да, — сказал он. — Мне кое-что нужно от тебя. Вот в этой тетрадке досье по одному давнему делу. Когда будешь постарше — поймешь, что для каждого человека высшая судебная инстанция — суд его совести… Я, Стас, ошибся тогда. И если я… уйду — закончи его вместо меня. Потому что ошибки надо исправлять. А чем ты сейчас занимаешься?
Я рассказал ему про Батона, сказал, что завтра кончается срок задержания, что мы ждем сообщения из Унген, Шарапов хорошо знал Батона, и мой рассказ его развеселил:
— Да-а. Батон — это тебе не роза, которую мечтаешь приколоть на грудь. На прошлом суде его же защитник Окунь так и выразился.
— Работенки он нам подкинул по горло.
— Пора привыкнуть, — сказал Шарапов. — У нас ведь как у дворников: сколько снегу выпадет, столько и убирать.
Отправляясь на свидание к незнакомому человеку, я стараюсь обычно угадать заранее его внешность. Иногда мне это удается, и тогда я радуюсь необыкновенно, пытаясь объяснить удачу наличием в себе парапсихологических свойств. Но поскольку никакой системы угадывания вывести мне не удалось, то при каждой следующей ошибке я уныло соглашаюсь с тем, что за меня просто сыграл случай. Это же подтвердила Людмила Михайловна Рознина, которую я представил себе после телефонного разговора серенькой канцелярской мышкой, покрытой пылью времени, которое архивисты консервируют в толстых папках на бесконечных стеллажах и в сейфах.
Людмила Михайловна обещала разобраться с крестом и дать справку, кому он принадлежал. Я приехал в архив около двенадцати и снова убедился, что по части парапсихологии у меня сильные перебои: серая мышка оказалась очень элегантной и смешливой девушкой, и, конечно, называть ее Людмилой Михайловной было просто необходимой уступкой служебному этикету — она была просто Люда, Людочка, а еще лучше — Мила.
Она спросила серьезно:
— Товарищ Тихонов, а вы действительно настоящий сыщик?
— А как же! Вот мое удостоверение и запрос к вам насчет ордена.
— Да нет, я не об этом, — сказала она разочарованно.
— А-а! — протянул я. — Понятно. Но я еще не волшебник, я только учусь. Кроме того, могу сообщить, что хоккеист Боря Майоров стрижется всегда у одного и того же парикмахера…
Люда-Людочка-Мила недоуменно пожала плечами:
— Он что, франт?
— Не-ет, ни в коей мере. Просто парикмахер равнодушен к той мужественной игре, и поэтому он единственный из всех людей, кто не разговаривает с Майоровым о хоккее.
Она усмехнулась и невинно спросила:
— Но Майоров среди хоккеистов самый знаменитый. А вы?
— Среди хоккеистов — пожалуй…
— Нет, среди сыщиков?.. — спокойно добила она мяч в ворота.
— Пожалуй, вряд ли, — ответил я и добавил: — А если подумать, то наверняка не самый…
— А хочется?
— Быть «самым»?
— Ну да. Самым знаменитым сыщиком…
— Хочется, — кивнул я покорно. — Вот вы мне поможете и, может быть, стану. Тогда мое тщеславие будет удовлетворено вдвойне.
— Почему вдвойне?
— Потому что я стану первым живым знаменитым сыщиком. Дело в том, что живых знаменитых сыщиков не бывает. Я вот, например, не слышал.
— Да-а? — недоверчиво протянула Люда-Людочка-Мила.
— Да, — подтвердил я сокрушенно. — Вы слышали про знаменитых убийц: извозчика Комарова и Ионесяна по кличке Мосгаз?
— Слышала.
— И многие про них слышали. Но ведь редко кому приходит в голову, что они стали знаменитыми после того, как их выследили и поймали совсем не знаменитые сыщики. Про Ионесяна вы слышали много, в газетах даже читали, а о том, что его поймал, вместе с другими конечно, совсем неизвестный вам подполковник Шарапов, вы и понятия не имели. Точно?
— Но ведь это, наверное, несправедливо? — сказала девушка с досадой.
— Нет, — я перестал дурачиться и засмеялся. — Все справедливо. Люди должны знать актеров и спортсменов — и это правильно. А если бы сыщика прохожие стали узнавать на улице, как кинозвезду, — толку от него стало бы как от козла молока. У нас работа такая, что чем меньше людей знает нас в лицо, тем лучше.
— Ладно, не набивайте цену, а то мне становится обидно, потому что вы-то сумели найти себе оправдание, а мне и придумать нечего. Я-то как раз хотела бы, чтобы меня узнавали на улице, но ведь знаменитых архивистов тем более не бывает.
— Ха! — сказал я весело. — Зачем вам слава? Слава — тлен! По-настоящему узнал меру счастья только тот лебедь, который вырос из гадкого утенка.
Она грустно пожала плечами:
— Но ведь бывают гадкие утята без перспективы. Не вырастет прекрасный белый лебедь — вырастет обычная простая утка.
Я тихо засмеялся, потому что у меня стало очень радостно на душе. Она еще просто не понимала, что ее грусть — это томление весны, избыток молодости и сил.
— Вы ехидный человек. И если бы вы пришли с неофициальным запросом, я бы не дала вам справку.
— А что… уже? — спросил я с надеждой.
Люда-Людочка-Мила важно кивнула и достала из стола напечатанную на бланке справку.
— Вот это темпы! — восхищенно пробормотал я, жадно впиваясь в текст. Мгновенно прочитал и вновь повторил концовку:
«…Его превосходительство генерал-майора кавалерии барона Николая Августовича фон Дитца, командира 307-й Тернопольской дивизии орденом Святого благолепного князя Александра Невского со звездой и мечами 13 октября 1916 года от Р.Х.».
— Значит, Людмила Михайловна, другом Батона был его превосходительство генерал-майор кавалерии барон Дитц?