Календарь. Разговоры о главном - Быков Дмитрий Львович 10 стр.


Что делает Мари — роковая, энергичная, неостановимая Мари?! Она едет в Россию, естественно. К Андрею Старцеву, по которому все это время сохла. В Москву, куда он переехал из Семидола. Это все занимает меньше девяти месяцев, потому что как раз в момент ее появления Рита рожает. А тут Мари. Андрей кричит: «Мари!» — но поздно. Она все узнала, во всем лично убедилась и не простит никогда, а он остался, раздавленный. И рассказал обо всем Курту Вану, в том числе про освобождение Шенау. И Курт Ван, как гласит последняя фраза романа, «сделал для Андрея все, что должен сделать товарищ, друг, художник», то есть пристрелил на пустыре. «И сняв со стены верного винта, я смыл этот позор с лица трудовой земли и республики», как писал в бабелевском цикле товарищ Никита Балмашев.

При беглом пересказе получается, конечно, черт-те что, однако в романе все это смотрится неплохо — и потому, что описание детства Мари с поисками гробницы легендарной маркграфини принадлежит к числу лучших страниц советской детской литературы, и потому, что есть там отличное описание боя, когда Старцев вдруг сбрасывает страх смерти и бежит в атаку, чувствуя себя голым, бесстыдным, освобожденным от всего; в общем, это хорошо написано, а что придумано в соответствии с авантюрным каноном — так и это сработало на успех, потому что видно, как этот канон трещит и разлезается под действием мирового катаклизма. Гораздо сложней другое: что он сказать-то хотел? Критика была в недоумении. Пролетарская критикесса Колесникова увидела интеллигентское смятение даже в кольцевой композиции романа — «Все шиворот-навыворот», а пролетарию надо, чтоб было ясно: вот как одно шло за другим, так все, пожалуйста, и пропишите. Однако, заметила Колесникова, суровый приговор, произнесенный герою, внушает надежду на эволюцию автора; главная претензия была в том, что Курт зря, не по-нашему разобрался со Старцевым. Надо было, конечно, провести это дело через трибунал.

Смысл выходил у Федина действительно как будто двойной: ему удалось создать чрезвычайно обаятельного героя. Старцев — хороший. Он талантливый, добрый, красивый, а вся его беда в том, что он «не проволочный», как пишет он в последнем письме к Мари. Вышла как бы история о старомодном европейском (и русском) гуманизме, попавшем в мясорубку, и о том, что ему с этой мясорубкой делать. И тут Федин вроде как диагностировал действительно очень важную вещь, а именно бессилие человечности, запрос на сверхчеловечность, отличную, конечно, от ницшеанской, а просто более радикальную, жертвенную, бесстрашную; сходную мысль и в сходное время, да и в том же месте, в революционном Петрограде, высказывал Ходасевич. «Будь или ангел, или демон». Запрос на ангела ощущался очень остро. Пожалуй, русская литература смогла на него ответить только «Доктором Живаго»: демонов-то хватало, а ангела сумел написать (и очень убедительно) один Пастернак. Впрочем, некоторые подходы к замыслу были у Белого в «Москве», но такие сумбурные, уже проваливавшиеся в безумие, что все кануло; сатана есть, очень наглядный, — Мандро. А преображение Коробкина осталось недописанным.

Проблема в том, что Федин был писатель по преимуществу европейский — потому, скажем, К. Симонов и другие коллеги предпочитали именовать его именно европейцем, акцентируя элегантность и отутюженность его седовласого облика. Конечно, это не Европа, а «Европа», книжный, адаптированный вариант, slightly abridged — настоящей-то Европой, как ни ужасно это звучит, был Эренбург, вечно лохматый, засыпанный пеплом, одетый черт-те как, очень еврейский и при этом очень монмартрский. Видимо, Эренбургу в силу его еврейской натуры особенно удавалась переимчивость — у Федина все выходило очень уж провинциально, он так и не понял, что высшим лоском является отсутствие лоска; но прозаиком он был европейским, и к войне, а также к революции, подходил с традиционными европейскими критериями. То есть он пытался их обсуждать в категориях добра и зла. Но с революцией так нельзя. Еще безнадежней описывать ее в категориях марксизма, почему все советские революционные романы и оказались в конечном счете неудачны (антисоветские, впрочем, тоже). Революция — это когда страну Бог посетил, как говорится в народе только об очень тяжелых болезнях или стихийных бедствиях; Бог сошел, на миг запахло одновременно раем и адом, страна чудовищно выросла над собой — и какие уж тут человеческие критерии добра и зла? Тут действует божественное. Любовь в таких обстоятельствах оказывается исключительно сильна, а жизнь почти невыносима, но мне приходилось уже возражать ненавистникам русской революции, напоминать им, что Бог не заботится о комфорте принимающей стороны, и потому требовать от него гуманизма как-то не совсем перспективно. Революция — это гигантское превышение масштабов. В революции надо быть либо титаном, либо пигмеем, либо никем, либо всем, и драма Старцева, конечно, не в том, что он добрый, а в том, что он мелкий. То есть недостаточно добрый. В революции и в пореволюционной действительности, во вспышке и затухании двадцатых, надо было демонстрировать не марксистские или толстовские, а либо дьявольские, либо христианские качества. И роман о революции мог быть только религиозным, и оценивать ее надо вне идеологий: так получилось у внеидеологичного Леонова, для которого главным критерием был масштаб личности, и у христианского Пастернака, для которого превыше всех идей была жертвенная, не жалеющая себя, предельно самоотреченная и свободная человечность. Федин, конечно, революцию в полный рост не показал, но он показал драму человека в сверхчеловеческом, невозможность остаться собой — и гибель, неизбежную для того, кто не смог сломаться и перерасти. Старцев гибнет никак не потому, что он гуманист, попавший в негуманистическое время, — а потому, что его гуманизм ограничивается состраданием ко всем да помощью конкретному мерзавцу. Просто человеком в девятнадцатом году быть нельзя, это Федин точно понял. Да и вообще в России желательно превышать, превышать… но это уж тема другой литературы, которую, Бог даст, напишут в нынешнем веке. Для противостояния двадцатому Федин беден, и тут сказывается гибельность всякой умеренности и половинчатости. Словно нарочно о нем и о его Старцеве сказано в одной из самых суровых книг, когда-либо написанных: у кого много — тому прибавится, у кого мало — у того отнимется. И у Толстого о пустоцветах вроде Сони — тоже очень по-христиански, а ведь Соня добрая, хорошая. Лучше Наташи. И Старцев лучше Курта, и Федин лучше многих, а вот поди ж ты. Поучительная вещь — история русской литературы.

…Дальше с Фединым случилось предсказуемое: не найдя сил перерасти себя, он стал обычным плохим писателем плюс чиновником (что предсказал ему еще Лунц). Дачи их с Пастернаком были по соседству. В тридцать восьмом за Фединым приехали. Он пошел к черной машине — и тут увидел, что ордер выписан не на него, а на Бруно Ясенского. Он сказал: «Плохо работаете, товарищи!» — и указал на дачу, где жил Ясенский. Пастернак этим поступком очень возмущался. Почему? Потому что надо было поехать! Там бы недоразумение вскрылось, и, глядишь, удалось бы спасти еще и Ясенского. Или погибнуть за него. Но, в общем, как-то сломать движение адского конвейера, хоть на миг нарушить его, заставить, что ли, одуматься — до чего дошли, вместо одного писателя хватают другого… Я не знаю, как надо было поступить в этой ситуации. Не знаю, что сделал бы я. И как поступило бы большинство. Но что Пастернак поехал бы вместо Ясенского — уверен стопроцентно, и это был бы не человеческий, а сверхчеловеческий поступок; и поэтому Пастернак написал «Доктора Живаго», а Федин сегодня хранится в пыльной кладовке советской литературы.

Но «Города и годы» читать надо. Полезная книга, и она останется. Не говоря уже о том, что послесловие к ней, датированное 1950 годом, тоже очень занятное. Там Федин приводит прелестный германский анекдот 1933 года: Гитлер прогуливается с Гинденбургом. Гинденбург роняет носовой платок, Гитлер его подбирает, и Гинденбург рассыпается в благодарностях. Гитлер: «Ах, право, это такой пустяк!» Гинденбург: «Не скажите. Этот платок — единственная вещь в стране, куда я могу сунуть нос».

В отличие от прочих сочинений Федина, этот анекдот легко реанимируется и переносится в актуальные контексты.

24 марта Первая публикация романа «Чапаев» (1923)

ЖИТЬ ХОЧЕТСЯ

«Чапаева» в сегодняшнем книжном магазине не купишь — он не переиздавался с советских времен, да и охотников читать его наверняка будет немного. Фильм совершенно заслонил книгу, как Петька и Анка в картине заслонили Фурманова. Между тем роман не о Василии Иваныче и Петьке, этих двух персонажах советского детского фольклора, а именно об отношениях Федора Клычкова (в котором Фурманов изобразил идеального себя) и переубежденного им анархиста Василия Чапаева, крестьянина и полного георгиевского кавалера. И эта линия куда интересней фильма, достоинства которого отрицать бессмысленно, — просто он про другое. Символично, что в середине тридцатых на экран вытащили именно Петьку, о котором в романе говорится мельком и пренебрежительно: там он грязный туповатый чапаевский ординарец, объект всеобщих беззлобных насмешек. Но именно Петька — положительный герой новой эпохи. А интеллигентный комиссар — явно уходящая натура. Трудно сомневаться, что Фурманова уничтожили бы еще в первую волну большого террора (он был вдобавок и РАППовец, хотя правый, толерантный к попутчикам).

ЖИТЬ ХОЧЕТСЯ

«Чапаева» в сегодняшнем книжном магазине не купишь — он не переиздавался с советских времен, да и охотников читать его наверняка будет немного. Фильм совершенно заслонил книгу, как Петька и Анка в картине заслонили Фурманова. Между тем роман не о Василии Иваныче и Петьке, этих двух персонажах советского детского фольклора, а именно об отношениях Федора Клычкова (в котором Фурманов изобразил идеального себя) и переубежденного им анархиста Василия Чапаева, крестьянина и полного георгиевского кавалера. И эта линия куда интересней фильма, достоинства которого отрицать бессмысленно, — просто он про другое. Символично, что в середине тридцатых на экран вытащили именно Петьку, о котором в романе говорится мельком и пренебрежительно: там он грязный туповатый чапаевский ординарец, объект всеобщих беззлобных насмешек. Но именно Петька — положительный герой новой эпохи. А интеллигентный комиссар — явно уходящая натура. Трудно сомневаться, что Фурманова уничтожили бы еще в первую волну большого террора (он был вдобавок и РАППовец, хотя правый, толерантный к попутчикам).

Роман был экранизирован не только потому, что срочно требовалось создавать мифологию Гражданской войны и готовиться к новой, а потому, что стал одним из советских бестселлеров, выдержал четыре издания еще при жизни автора, умершего в 1926 году от менингита, и в библиотеках его было не достать. В чем тут дело? Вероятно, в том, что Фурманов интуитивно угадал безошибочный рецепт: в основе множества шедевров — приключения благородного странника и его хитроватого спутника, простого и циничного с виду парня, наделенного, однако, золотым сердцем. Почти все романы-странствия и многие детективы построены именно так — Дон Кихот и Санчо, Тиль и Ламме, Холмс и Ватсон, да те же Дживз и Вустер, наконец. Трудно сомневаться, что в реальности отношения Клычкова и Чапаева были далеки от идиллических: ссорились они по десять раз на дню, Чапай размахивал револьвером, и только холодная выдержка Фурманова спасала положение. В сущности, получилась книга об отношениях народа и интеллигенции в Гражданской войне — отношениях трудных, бурных и необыкновенно плодотворных. В обычной жизни Фурманов едва ли повстречал бы Чапаева — студент московского университета, книжник, ивановский уроженец и столичный житель… Ему попросту негде было пересечься с плотником из волжской деревни. Да и сам этот плотник сроду бы не заподозрил в себе великих командирских способностей, и Фурманов не проявил бы педагогических и кавалерийских талантов, если б не империалистическая война, перешедшая в Гражданскую. «Чапаев» — роман о фантастически талантливом народе, восторженно открывающем в себе новые способности, о полуграмотном крестьянине, оказавшемся природным стратегом, о рассудительном умнике, обернувшемся превосходным наездником и хладнокровным солдатом. Эта книга, может, и написана суконно, однако в ней чувствуется жар и азарт боя, здоровье и молодость, и вот этот бешеный восторг первооткрывательства: все можем! Мир кроим! Естественно, Чапаев шел в бой не за большевизм, в котором (как и в фильме) плохо разбирался; и уж, конечно, не за личную славу, хотя тщеславен был бешено. Мировую революцию он представлял расплывчато — как Копенкин у Платонова, — но в этом и прелесть: что-то определенное и ясное никогда бы его так не вдохновило. Им всем — комиссарам, плотникам, студентам, крестьянам, прапорщикам Первой мировой и провинциальным мечтателям — рисовалось нечто феерическое, невообразимое, сказочное и универсальное, и они чувствовали себя зодчими вековой мечты человечества, и эта наивная, но неубиваемая вера делала их титанами. Многие из них так и не вписались в послевоенный быт, и едва ли можно представить Чапаева в середине двадцатых советским военным чиновником: Фрунзе убили, Котовский в мирное время нарвался на пулю сумасшедшего ревнивца, а сколько незаметных и никем не описанных героев Гражданской сломались, как героиня толстовской «Гадюки», спились или превратились в легендарных воров, как леоновский Векшин… Советская жизнь, плоская и пошлая, оказалась им не по масштабу, Гражданскую они вспоминали как лучшее время — не потому, что безнаказанно грабили и насиловали, не потому, что им нравилось убивать, а потому, что это было время великого общенационального вдохновения. И в «Чапаеве» это чувствуется — от его страниц веет счастьем и обреченностью. Ясно ведь, что у героев нет будущего. Оба рано умрут, потому что человеку, преобразившемуся в магнитном поле Большой Истории, нет пути назад. Чапаев останется на берегу Урала, раненный в голову и руку (по одной из версий, он не прыгнул в реку, а застрелился). Фурманов умрет, не закончив нового романа «Писатели» — ценнейший был бы документ, памятник литературной борьбе двадцатых, по-своему не менее увлекательной, чем Гражданская война.

Бабель увидит все иначе — и, поскольку художественный его дар несравнимо больше фурмановского, мы будем помнить не «Чапаева», а «Конармию», не Клычкова, а Лютова, которому гуся убить — подвиг. Бабель увидит, как Большая История и расплывчатая революционная мечта пробуждают фанатизм и зверство, как взаимное истребление разъедает душу, — и такой взгляд на вещи имеет право быть, и у Лютова своя бесспорная правда. В эпохи разрушения и упадка она ближе и понятней читателю, чем утопические разговоры о мировой революции и описания боев в корявой политотдельской стилистике. Но чудесные превращения заурядных и далеких друг от друга людей в могучих, неразрывно спаянных боевых товарищей, хозяев нового мира, мифологических кентавров, несущихся сквозь пули и неуязвимых для сабель, случаются именно в кровавые эпохи и индуцируются именно утопиями, хоть ты тресни. В другие времена ничего подобного не бывает. А без героев история мертва… что мы и имеем, и предупреждал об этом другой автор, с фамилией, похожей на Чапаев. В одном из «Философических писем» прямо сказано: пусть неглубокие мыслители боятся религиозных войн. Ужасно лишь бессмысленное зверство, которого и в повседневности хватает, а героическая борьба за идеалы прекрасна, в ней отковываются великие характеры и совершаются духовные подвиги.

Фурманова перевели из чапаевской дивизии за два месяца до ее лбищевского разгрома. Судьба уберегла — не то б, конечно, ни романа, ни фильма, и не узнал бы никто о Василии Ивановиче, мало ли таких было… Он успел написать Чапаю единственное письмо, которого адресат уже не получил. Письмо тоскливое, хоть и бодрящееся: в штабе Фурманову плохо, скучно, он срывался и отчаянно рвался назад. «Помнишь, как мы с тобой летали по фронтам? Кровь кипит, жить хочется!». Вот это «жить хочется» — и останется от фурмановского романа. Не прозябать, не выживать — жить. Кто же будет сегодня переиздавать и перечитывать такую книгу.

1 апреля Умер Антон Макаренко (1939)

ФЛАГИ БЕЗ БАШНИ

1 апреля 1939 года умер от разрыва сердца Антон Макаренко. За две недели до этого он прошел парткомиссию Союза писателей и в конце апреля должен был вступить в ВКП(б). О том, почему он так задержался со вступлением в партию, Макаренко отшучивался: из-за пацанов не было времени ни получать высшее педагогическое образование, ни жениться, ни подавать заявление. Жене он, однако, писал, что давно вступил бы в партию, да подходящей партии нет: кругом «шпана». В девяностые это дало некоторым исследователям (в частности, замечательному марбургскому специалисту, основателю немецкого центра по изучению Макаренко Гетцу Хиллигу) шанс реабилитировать его уже перед новой эпохой; появилась даже концепция (о ней много писал Вячеслав Румянцев), согласно которой Макаренко строил капитализм в отдельно взятой колонии, поскольку колонисты сами зарабатывали и сами распределяли выручку, без всякой уравниловки. Думается, Макаренко не нуждается в такой реабилитации, и строил он не капитализм, но примерно тот социализм, который мечтался большинству революционных романтиков в первой половине двадцатых. В тридцать восьмом этот социализм вступил в решительное противоречие с новой практикой, и Макаренко имел все шансы погибнуть вместе с большинством единомышленников. Судьба его схожа с трагическим случаем другого прозаика — Александра Авдеенко, автора неопубликованного романа «Государство — это я». Истреблялись в первую очередь люди, искренне полагавшие, что государство — это они. Государство — это совсем другой человек, о чем им и напомнили очень скоро под предлогом их стилистической беспомощности. Сталин на совещании в ЦК ругал Авдеенко именно за то, что у него нет «ни голоса, ни стиля». Аналогичному разносу в 1938 году подвергся Макаренко — за «Флаги на башнях». Эта полемика интересна, к ней стоит вернуться.

В журнале «Литературный критик» работал замечательный литературовед Федор Левин (1901–1972), друг Платонова, автор монографии о Бабеле, отважный защитник словесности от идеологического кнута. Именно Левин в тридцать восьмом осторожно, хоть и язвительно, стал критиковать «Флаги на башнях». В статье «Четвертая повесть А. Макаренко» он дал читателю понять, что перед ним социальная утопия, имеющая мало общего с реальностью; что Макаренко идеализирует и абсолютизирует свой опыт, а пишет все слабее. Это было беспрепятственно напечатано и даже подхвачено, несмотря на негодующие отклики самих воспитанников Макаренко, героев повести, утверждавших, что в ней всё правда. Одновременно в «Литературной газете» появилась пародия Александра Флита (вот уж злюка, куда Архангельскому) «Детки в сиропе. Фрагмент медового романа». «Еще весеннее солнышко блистало на небосклончике в пурпуровом закатике, как прибывшему утром в колонию очаровательному Петьке стало стыдно за себя и за свое прошлое. Он, улыбаясь, переродился к всеобщему удовольствию всей белоснежной и нарядной бригады. Петькины розовые ручонки в ослепительно белых манжетиках весело тянулись к коллективу».

Назад Дальше