— Рыжую курву в зеленых шелках наблюдаешь? Поработай клоуном, Петя, выручи! Эта курва — моя жена… надо ее отвлечь, чтоб не шипела. Она на молодых падкая, Петя…
Почему он окрестил меня Петей, ума не приложу… На брудершафт мы не пили — точно. С какой стати мне развлекать его жену?..
— Она на самом деле твоя жена, Петя? И до какого уровня ты позволяешь мне опускаться, Петя? Клоуны любят терять штаны по ходу дела.
Он смотрит на меня с нескрываемым изумлением и говорит:
— Однако, ты нахал крупного калибра и веселый малый, откуда ты такой взялся?
— Откуда все берутся, Петя… просто мы почему-то быстро забываем об этом.
Генерал хлопает меня по плечу, одобрительно и сильно припечатывает своей тяжелой лапищей:
— Давай, действуй! А я пошел…
Занять рыжую в зеленой упаковке было бы не так уж, наверное, трудно, если б не присутствие дамы сердца, я знал — она наблюдательна, она вспыльчива и ревнива, к тому же, кажется, давно дружит со своей соседкой-генеральшей. Пришлось работать на два фронта — веселить, развлекать и отвлекать. При этом мне почему-то грустно вовсе не по душе навязанная роль клоуна, а что делать, когда обстоятельства снова оказались сильнее меня. Не надо переодеваться в штатское, не надо было тащиться в незнакомый дом, тем более не следовало принимать предложение «Пети»… А что? Послал бы его в задницу: какой я тебе клоун! — и дело с концом. Оробел перед золотым погоном…
Как бы все могло пойти дальше, сказать трудно, если бы не обнаружилось — генерал-то исчез.
— А Петя где? — (правда забавно, его на самом деле звали Петром) — спросила жалобно супруга и ужасно разволновалась. — Ведь глаз с него не сводила…
Кинулись туда, кинулись сюда — нет. Шинель на вешалке, папаха — тоже. А самого, как говорится, и след простыл. Кому-то пришло в голову глянуть на лестницу. Чудеса! На площадке перед дверью обнаружился сперва один, потом другой орден «Крайнего Знамени», сорванные с парадных колодок этажом ниже валялась медаль «За отвагу» и орден Ленина, видать, генерал за что-то зацепился орденской колодкой и растерял свои награды по дороге на улицу. Но дальше следы терялись, куда и зачем он шел, оставалось загадкой.
Все разговоры в доме разом закрутились вокруг бегства самого высокого гостя. Его рыжая жена перестала всхлипывать, когда все одновременно услышали странный звук — казалось за закрытыми дверьми тихо рычала большая собака. Пошли на звук и обнаружили — в ванной, неловко скрючившись, тяжело всхрапывая, спит генерал Петя. Ему тесно и, наверняка, чертовски холодно: он заполнил ванну чуть больше, чем на половину, вода остыла, а он — в полном параде, включая лаковые сапоги.
С превеликим трудом извлекли грузное тело, мешая друг другу, долго приводили «Петю» в чувство, но мне в первую очередь запомнилось не это, а как генеральша без устали повторяла:
— Ну, что, что за страсть такая напиваться до бесчувствия?! Давеча приехал с дачи, оба крыла помяты. Что такое? Молчит. Потом выяснилось, он вместо ворот в калитку толкался — ма-ши-ной! Ну, что это за страсть такая, что за дикость?! И познакомиться с его жизнью, завтра будет возмущаться, будет меня ругать — вот головой ручаюсь! — почему его не тормознула… А куда сбегал, ни за что не скажет…
Странно, прошло время, и оттого гостевания ярче всего мне запомнилось, с каким недоуменным ожесточением произносила слово страсть зеленая генеральша. И я снова и снова пытался ответить себе, что же оно такое — страсть, почему столь нелепо звучало это слово в жалобе чужой жены.
Пожалуй, мне крупно не повезло в жизни, если я, сколько ни стараюсь, так и не могу вспомнить ни одного женского имени и сказать — вот с Валей, Маней, Олей или Зоей я испытал это штормовое, сокрушающее полю чувство. Было всяко — хорошо, очень хорошо, замечательно, бесподобно, но до ощущения страстного обладания, еще чуть-чуть и — умру, подняться не довелось.
Хотя… только, пожалуйста, не смейтесь!
Это случилось восьмого марта. С закрытием лыжного сезона в том году почему-то припозднились, снег подтаял и заметно осел, лыжня сделалась — ни к черту. На старт вышли человек двести. Дистанция растянулась на пятнадцать километров, из них последние пять предстояло одолеть лесом. Долго колдовали над мазью. В конце концов пошли. Первые километров пять было еще терпимо, хотя снег и хватал за ноги, вроде примагничивал лыжи, и все-таки какое-то скольжение сохранялось, а потом — пригрело солнышко и караул!..
Тяну ноги, вода хлюпает, дыхание прерывается, становится все короче и все горячее, в ушах комариный звон чудится. И мысли зудят вредные: да брось ты… не можешь ведь больше… плюнь… Будь то соревнования с личным зачетом, я бы, пожалуй, и бросил… И ничего бы, я это понимал, не случилось. Ну, не добрал каких-то сомнительных крошек славы, недополучил бы, допустим, какую-то памятную медаль, да плевать… Но я шел в команде. И как держатся ребята, растянувшиеся на дистанции, не знал. Брошу — подведу мужиков… Иди, сука, шевели ногами, падаль, иди… поносил я себя и медленно приближался к лесу. Подумал: та-ак, осталось пять. Если бы только я мог вообразить в этот момент, какие пять километров меня ждут. В лесу лежал наст, жесткий, как терка. Ледовыми кристалликами лыжи ободрало до основания, и крошка смазки не осталось на скользящей поверхности. Я отрывал лыжи от разбитой колеи и шлепал ими по бывшей лыжне. Я задыхался, умирал, теперь могу признаться — я плакал солеными слезами, затекавшими в рот, обжигавшими язык и еще плелся к финишу, хотя понимал — мучения мои бессмысленны, гонка проиграна. Где-то на повороте, перед самым выходом из леса вплотную к лыжне выбежал тренер, он сунул мне в рот здоровенный кусок лимона и прокричал вслед: «Хорошо идешь! Давай!»
И вот тут случилась. Кислый лимонный сок, соленые мои слезы, «давай» тренера непонятным образом соединились в нечто взрывчатое и оно рвануло, дрызнуло, ахнуло у меня глубоко в груди, — это открылось второе дыхание. Поздно, да, слишком поздно, но все-таки прорвалось, и я ожил. Только что умирал, ну, форменным образом готов был отдать концы и вот в порыве… чего?… в порыве дикой страсти вернулся к вылинявшему весеннему небу, к белой финишной прямой.
В тот окаянный день гонку закончили человек двадцать, остальных лыжня одолела, послала в нокаут. Я занял восьмое место, во это, клянусь, не имело никакого значения, по сравнению с испытанной атакой подлинной страсти; я понял: сделай все, что ты можешь, и считай — значит прожил достаточно. Не удивительно ли, почему лыжи подарили мне такое высокое чувство восторга. И когда потом особенно удавался пилотаж на И-16 ли, на Як-3 ли, на МиГ-15 ли, я всегда вспоминал мартовскую разбитую лыжню, думал о «любвях» прошедших и надеялся — не все позади, раз я доподлинно знаю, что такое страсть!
17
Задание вроде проще некуда — взлететь, набрать три с половиной тысячи метров, пройти по треугольному маршруту и вернуться домой. В этом полете не требовалось даже строго соблюдать заданные режимы — скорость и высоту, вся соль задания была отдана в руки штурмана — ему предстояло колдовать с настройкой новой навигационной аппаратуры, переходить с одного канала связи на другой, пеленговаться, контролировать курсы. Словом, штурман работает, а я его катаю на старом, давно снятом с вооружения бомбардировщике, приспособленном под летающую лабораторию.
Тем удивительнее показалось, что перед самым вылетом меня отозвал в сторонку старый друг и сказал придушено конфиденциальным тоном заговорщика:
— Тебе известно, с кем полетишь? Учти, за человеком — восемь лет лагерей каторжного режима… удивительно, как он уцелел, еще удивительнее, что восстановился на летной работе. Он был в свое время одним из сильнейших навигаторов страны… Понимаешь? Поделикатнее держись, нервы у него сильно попорчены, заводится бедняга по каждому пустяку…
Слушая друга, я невольно представлял белые просторы Севера, загаженные серыми прямоугольниками арестантских бараков — так они смотрелись с высоты. И на ум шли кошмарные рассказы летчиков из полярки, припоминалась удивительная книга Владимова — «Верный Руслан»… Чего только не досталось на долю нашего поколения… С лучшими намерениям я направился в летную комнату, но обласкать штурмана добрым словом не удалось: он только-только ушел на стоянку.
Мы встретились у самолета. Грузнеющий, очень не молодой на вид армянин глянул на меня в упор своими большими, печальными глазами и коротко представился. Обменялись рукопожатием и поднялись в кабину. Штурмана я пропустил в машину первым, и мне показалось, что он оценил этот крошечный знак уважения.
Этот вполне рутинный для меня полет проходил в молчании. Штурман был предельно занят аппаратурой и я не пытался отвлекать его. Перед каждым изломом маршрута, как и положено навигатору, он предупреждал меня: «Командир, внимание! Смена курса» — и называл, с каким показателем компаса следует топать дальше. Облачность держалась кучевая, не очень мощная, и мы то ныряли в белую влажную муть, то выскакивали на голубой простор чистого неба. Признаюсь, я не слишком въедливо следил за пролетаемой местностью: во-первых, по заданию не требовалось выходить на какой-то точечный, трудно опознаваемый ориентир; во-вторых, сам по себе маршрут не отличался какой-либо особой сложностью в-третьих, на борту присутствовал знаменитый в прошлом штурман, и читать землю входило в круг его обязанностей. Говорю это без тени иронии, его — штурмана — знали и Военно-воздушные силы и Полярная Авиация, и Аэрофлот.
Этот вполне рутинный для меня полет проходил в молчании. Штурман был предельно занят аппаратурой и я не пытался отвлекать его. Перед каждым изломом маршрута, как и положено навигатору, он предупреждал меня: «Командир, внимание! Смена курса» — и называл, с каким показателем компаса следует топать дальше. Облачность держалась кучевая, не очень мощная, и мы то ныряли в белую влажную муть, то выскакивали на голубой простор чистого неба. Признаюсь, я не слишком въедливо следил за пролетаемой местностью: во-первых, по заданию не требовалось выходить на какой-то точечный, трудно опознаваемый ориентир; во-вторых, сам по себе маршрут не отличался какой-либо особой сложностью в-третьих, на борту присутствовал знаменитый в прошлом штурман, и читать землю входило в круг его обязанностей. Говорю это без тени иронии, его — штурмана — знали и Военно-воздушные силы и Полярная Авиация, и Аэрофлот.
В таком раскрепощенном полете я мог думать, о чем мне заблагорассудится. И я стал вспоминать о времени, когда «пахал» инструктором учебно-тренировочного центра. Кого только не пришлось вывозить на новой материальной части, ставить, так сказать, в строй. Досталось учить и болгар. Славные они были ребята — сообразительные, до ужаса дисциплинированные, хотя и шустрые. Представляете, в первых полетах на спарке пытались даже честь отдавать, едва заслышав и поняв мою команду. Все бы ничего, да вот беда — качает слушатель головой из стороны в сторону, по-болгарски это означает — да, а по-нашему-то — нет, мотает сверху вниз — по-ихнему понимай — нет, а по-нашему, сами знаете, — да. Вот и гадай — понял меня слушатель или не понял? Перевел он с русского на болгарский или с болгарского на русский, когда и туда и сюда головой повертел. Но ничего, постепенно привыкли, точнее сказать, приспособились друг к другу и залетали мои шустрые мальчики, как положено.
Было. Приятно вспомнить — ведь это я дал ребятишкам реактивные крылья. Горжусь — я! А лет через десять, прилетев в Софию, разыскал одного из своих «крестников». Оказалось, с истребителями он расстался, пересел на транспортные корабли, преуспел, выдвинулся, был допущен возить высокое начальство. Заметно заматерел парень, привык — перед ним двери открывают, но меня встретил с полным почтением — учитель, как никак, а в авиации на этот счет традиции строгие. Случилось, что его жена с дочкой были в отъезде, отдыхали, кажется, в Греции, поэтому он пригласил нас отобедать в аэропортовском ресторане. Усадив нас с женой в отдельном начальственном кабинете, сказал: извините, я на пять минут отлучусь, надо распорядиться… И сразу заколыхались двери — в кабинет поминутно заглядывали и тут же исчезали симпатичные молоденькие мордахи. Позже выяснилось — мой «крестник» был любимцем всей аэродромной обслуги, и официантки ринулись разглядывать учителя своего кумира, полагая, очевидно, увидеть этого авиационного дедушку с седой бородой и круглой лысиной. Кажется, девушки были сильно разочарованы, а я только тогда осознал, что разница в возрасте между мной и «крестником» никак не больше пяти-семи лет. Смена авиационных поколений идет куда быстрее, чем в обычных, земных ремеслах…
И тут я услыхал глуховатый голос штурмана.
— Курс восемьдесят шесть, вертикальная пять в секунду, начали снижение, командир.
Точно исполнив штурманские указания, я глянул на землю — вправо посмотрел, влево и не сразу понял, где же именно мы находимся, то есть наше общее местоположение никаких сомнений не вызвало, а детальная ориентировка требовала уточнения. Вытаскиваю из-за голенища потрепанную карту миллионку, пробегаю взглядом вдоль реки, нахожу характерное пересечение шоссейной дороги и железки… та-ак, все ясно. До дому нам остается лететь минут шесть.
Точно в расчетное время приземляемся. К моему полнейшему удивлению штурман молча выбирается из кабины и, не произнеся ни слова, шагает прочь от самолета.
Немного позже, уже в летной комнате, на меня буквально набрасывается мой главный друг. Раздосадован он предельно:
— Ты сдурел, старикашка? Я же тебя специально проинструктировал, предупредил, человека щадить надо, восемь лет тюряга — не фунт дыма! Вот уж не думал и не гадал, что ты такое отмочишь…
— А что случилось? — ничего не понимая спрашиваю я, — Чего такого непозволительного я сделал?
— Не прикидывайся наивняком! Ты вытащил на подходе к дому карту? Ну, вытащил, что же тут такого?
— Как что?! Человек решил — контролируешь точность его прокладки! У такого штурмана командир корабля должен спрашивать: где мы? И верить ему, а не ползать, как муха, по изжеванной миллионке и искать, куда он залетел…
— Слушай, мне ужасно обидно, я совсем ненароком обидел хорошего человека, я вовсе не представлял, что такое может быть… Что же теперь делать?
— Иди, извинись, он ведь переживаете. Ему наверняка метится — опять казнят недоверием… Пожалей старика.
— А что я ему окажу?
— Не знаю. Думай!
И я пошел разыскивать штурмана.
А-ты баты, шли солдаты, шли солдаты на базар… не то!
Старый барабанщик, старый барабанщик, старый барабанщик долго спал… не то! Левой правой, левой правой марширует черт кудрявый, и тут поток мыслей, если только это были мысли, резко оборвался. Я увидел штурмана, пригорюнившись он сидел на садовой, в прошлом зеленой лавочке. Вид у него был отсутствующий.
— Приношу извинения, — сказал я громко, — и прошу учесть — семнадцать лет я летал исключительно на истребителях, сам себе штурман, сам себе радист, сам себе стрелок… Привык… Извините.
— А командиром на бомбере давно начал? — спрашивает штурман довольно миролюбиво.
— Сегодня был четвертый полет.
— Какой, какой? Четвертый? Знал бы, ей богу, не полетел с тобой, мне нельзя приключения на свою жопу искать, дочке второй годик только.
Вот тебе и старик — подумал я.
А он протянул мне руку:
— Подружим. Ничего… истребитель.
18
Лет, наверное, в сорок или чуть позже меня стало все чаще тянуть на воспоминания о далеком прошлом. И воспоминания эти делились на два сорта — одни были светлыми, они украшали минувшее, другие шли под отрицательным знаком. Почему-то те, что не украшали прошлое, представлялись более значительными, они требовали нового осмысления. Были и такие сцены из минувшего времени, что мне, взрослому человеку, никак не удавалось отнести к определенному сорту.
Мне, пятилетнему, когда память не была еще замусорена ни житейским опытом, ни обязательными уроками политграмоты, мама начала преподавать французский язык. Сама она, не получившая никакого педагогического образования, совершенно стихийно обратилась к так называемому, если не ошибаюсь, фонетическому методу: никакой грамматики, никакого алфавита даже, просто она говорила со мной исключительно на чужом языке, показывала на окружающие предметы и называла их французские имена, а еще в ход шли картинки в иллюстрированных детских книжках — это что? а это?.. Сколь научно оправдан был такой метод, сказать затрудняюсь, знаю только, что годам к семи я довольно бойко залопотал по-французски и должен был вот-вот приступить к освоению грамматики, когда случилась почти катастрофа — язык Лафонтена, Руссо, Вольтера… в нашей стране объявили дворянским и потому, естественно вредным пережитком. Надо было переключаться на немецкий, объявленный языком науки, передовой техники и таким образом языком будущего.
Меня покорно переключили. Французский стал забываться, угасать в еще неокрепшем мозгу и, кажется, совершенно изгладился в памяти. Так прошла, можно сказать, целая жизнь, когда я попал в Париж. Услыхав щебетание парижанок, ощутил тяжелейший приступ грусти — сколько же потеряно! С нашей делегацией работала очень милая переводчица. Была она не молода, явно не этуаль, но жизнерадостна и предельно остроумна. Что такое парижский шарм, словами не выразить, его надо ощутить… Ощутив, я набрался смелости и, учинив невероятное насилие над собственной памятью, произнес:
— Вy зет тре жантиль, мадам! Что должно было означать — вы очень симпатичны, мадам.
— О-о, оказывается вы говорите по-французски! Се манифик (это замечательно) — ободрила меня парижанка.
— Нон, же не парль па франсе, же парле кан же этэ пти (нет, я не говорю по-французски, я говорил, когда был маленьким)…
— Се бьен, мон ами, плю кураж… са ва! Кеске ву пуве дир анкор? (Прекрасно, мой друг, смелее… Что вы можете сказать еще?)
— Ля канар, ля шваль, манже, буа (утка, лошадь, есть) выпалил я весь жалкий запас, всплывавших из темных глубин слов, и вдруг:
— Же ву эм, ма шери! (Я люблю вас, моя дорогая!)
— О-ля-ля! Вы далеко пойдете. Еще?
— Же ве дормир авек ву (я хочу спать с вами) — окончательно расхрабрился я.
— И это вы запомнили в пять лет? Нет слов… Еще, пожалуйста.