Для владимирских летописных сводов конца XII в. характерна стилистическая манера, отвечающая идеологической направленности владимиро-суздальского летописания: летописцы постоянно украшают свое повествование нравоучительными и благочестивыми рассуждениями, подчеркивая этим, что их княжество находится под покровительством патрональной иконы – Владимирской божьей матери и что именно «владимирцы» «прославлены богом по всей земли за их правду». Владимирские князья в изображении летописцев исполнены мудрости, справедливости и благочестия; некрологические характеристики их торжественно помпезны, пересыпаны цитатами из священного писания.
Несколько иной характер имеет свод 1212 г.: его составитель, как отметил Д. С. Лихачев, «систематически исправлял стиль предшествующего летописания, стремясь избавиться от излишних архаизмов и церковнославянизмов в лексике». Свод 1212 г. был иллюстрирован многочисленными миниатюрами. Все это, по мнению Д. С. Лихачева, свидетельствует о стремлении великого князя владимирского (инициатора создания свода) «придать своему летописанию торжественность, парадность и вместе с тем доступность для понимания людей, не искушенных в церковной книжности».[111]
Совершенно иной характер имеет новгородское летописание. Как полагают исследователи, новгородское летописание, ведшееся еще с XI в., после антикняжеского переворота 1136 г. претерпело существенное изменение. По поручению новгородского епископа Нифонта из летописи была изъята начальная часть «Повести временных лет» третьей редакции (до статьи 1074 г.) и заменена текстом «Начального свода», а оставшаяся часть Повести существенно сокращена. Причина этой замены, как полагает Д. С. Лихачев, была в том, что именно «Начальный свод» открывался предисловием, содержавшим осуждение князей, разоряющих Русскую землю поборами, упрекавшим их в «несытстве» и алчности. Этот тон предисловия как нельзя более подходил к политической ситуации тех лет, когда князь Всеволод Мстиславич был изгнан и Новгород стал городской республикой (князья отныне приглашались вечем и роль их в управлении городом была существенно ограничена).[112] Новгородское летописание – особенно летописание XII в. – отличается от южнорусского стилистической безыскусственностью (здесь мы совершенно не встретим черт стиля монументального историзма), естественно сочетающейся с простотой и «демократичностью» содержания. Летописцы по преимуществу говорят о местных, новгородских событиях, редко упоминая о событиях в других русских княжествах. Даже о небесных знамениях, стихийных бедствиях, голоде – событиях и явлениях, как правило дававших средневековым хронистам повод к мистическим рассуждениям, – новгородская летопись пишет по-деловому, суховато, избегая рассуждений и толкований.[113]
В новгородской летописи XII – начала XIII в. почти нет подробных рассказов: обстоятельно повествуется лишь о знаменательных событиях 1136–1137 гг., когда был изгнан князь Всеволод. В статью 1204 г. вставлена пространная повесть о взятии Константинополя крестоносцами. В остальной своей части новгородская летопись состоит из кратких погодных записей.
Новгородское летописание остается в течение долгого времени обособленным от летописания общерусского, и лишь в XV в. новгородские летописи используются при составлении общерусского летописного свода (см. далее, с. 194).
* * *Рассмотрим теперь несколько повестей, вошедших в летописные своды XII – начала XIII в.
«Повесть о убийстве Андрея Боголюбского» известна в двух версиях – пространной (в составе Ипатьевской летописи) и краткой (в Лаврентьевской летописи).[114] Пространная версия Повести открывается похвалой Андрею – «благоверному и христолюбивому» князю и описанием созданного им храма Богородицы в Боголюбове.[115] Затем летописец вновь возвращается к характеристике князя, который, по его словам, «не помрачи ума своего пьяньствомь, и кормитель бяшеть черньцемь и черницам», и «всяк обычаи добронравен имеяшеть», и «всею добродетелью бе украшен» (стб. 583). Этот восторженный панегирик помогает резче оттенить всю кощунственность злодеяния убийц. И не случайно заканчивается он весьма показательной параллелью – Андрей сравнивается с Борисом и Глебом, «братома благоумныма, святыма страстотерпцема вьследовал еси», – восклицает летописец (стб. 584). Как и князья-мученики, Андрей «вражное убийство слышав напереде», но, как и они, лишь «духом разгореся божественным» и не пытается предотвратить покушение. Однако перейдя к рассказу о самом убийстве, автор Повести вносит в повествование несколько живых черт, и из иконописных контуров злодеев и их жертвы начинает проступать живая плоть человеческих характеров; заговорщик Яким, оказывается, решился на преступление после того, как Андрей казнил его брата: Яким боится теперь за собственную жизнь, и именно это, а не наущение дьявола, толкает его в ряды заговорщиков. Убийц, проникших в княжеский дворец, охватывает страх; по пути к княжеской опочивальне они заходят в «медушу» (кладовую), пьют там, надеясь, что хмель придаст им больше смелости и подавит угрызения совести. Андрей Боголюбский в отличие от Бориса и Глеба, безропотно принявших смерть, яростно сопротивляется, и заговорщикам удается одолеть его только потому, что князь безоружен – его меч был заранее украден. Дальнейшие события развертываются так же, как и «Житии Бориса и Глеба» (возможно, рассказчик подражал этому классическому образцу): хотя князю нанесены «копийные язвы», он остается жив, «в оторопе» выскакивает из ложницы и прячется в сенях. Узнав об этом, заговорщики возвращаются и снова нападают на князя. Однако он успевает произнести в предсмертные минуты пространную молитву. Эта ситуация напоминает нам рассказ о смерти Бориса и Глеба. Бориса также убивают в три приема (см. выше, с. 55), Борис и Глеб точно так же на глазах своих убийц успевают обратиться к богу с пространными молитвами.
Далее в «Повести об Андрее Боголюбском» обращает на себя внимание совершенно «реалистический» эпизод: один из приближенных князя – Кузьмище – упрекает заговорщика Амбала: «Помнишь ли, жидовине, вь которых порътех пришел бяшеть, ты ныне в оксамите стоиши, а князь наг лежить», – подчеркивая тем самым черную неблагодарность княжеского фаворита (стб. 590). Этот диалог сопровождается, между прочим, интересной деталью, Кузьмище просит: «Молю ти ся, сверьзи ми что любо!». Амбал сбрасывает ковер и корзно (накидку, плащ). Из предыдущего рассказа мы знаем, что тело князя было брошено «в огород», где его и нашел Кузьмище. То, что Амбал в ответ на слова Кузьмищи «сверг» ковер и корзно, позволяет допустить, что диалог происходил между Амбалом, стоявшим на возвышении (быть может, на крыльце), и Кузьмищем, стоявшим внизу, на земле. Если эта догадка верна и в диалоге отразилось живое припоминание, как именно стояли в тот момент его участники, то перед нами надежное свидетельство в пользу гипотезы, согласно которой рассказ Кузьмищи Киянина был использован автором «Повести о убийстве Андрея Боголюбского». Сочетание двух версий, – собственно летописной (отразившейся в Лаврентьевской летописи) и рассказа со слов очевидца и породило сочетание агиографических трафаретов и живых, «реалистических» деталей, присущее версии Ипатьевской летописи.
Особым психологизмом, довольно редким в летописании XII в., отмечен и рассказ Ипатьевской летописи о походе Игоря Святославича на половцев, особенно то место его, где повествуется о колебаниях Игоря: принять или отвергнуть предложение о побеге из плена.[116]
Из летописных повестей рассматриваемого периода заслуживает упоминания также «Повесть о взятии Царьграда крестоносцами в 1204 г.».[117] Она была написана либо очевидцем событий, либо со слов очевидца. Ее автор прекрасно осведомлен обо всех деталях внутриполитической борьбы в Византии, о ее взаимоотношениях с «латинским» Западом, ему известна легендарная версия о бегстве Алексея Ангела («Исаковича») из Константинополя на корабле, в бочке с двойным дном и т. д. Автор сочетает в себе зрелый историзм в оценке событий, наблюдательность путешественника (он подробно описывает царьградские святыни, разграбленные или разрушенные крестоносцами) с незаурядным мастерством рассказчика. В XV в. Повесть была включена в общерусские летописные своды и во вторую редакцию «Еллинского летописца» (см. далее, с. 156).
Итак, традиции древнейшего киевского летописания в XII в. получили дальнейшее развитие: совершенствовался стиль летописного повествования, в летопись включались (или для летописи создавались) сюжетные рассказы о важнейших событиях русской и византийской истории, и летописание, таким образом, по-прежнему занимало место одного из ведущих жанров древнерусской литературы, являлось подлинной школой светского сюжетного повествования.
Итак, традиции древнейшего киевского летописания в XII в. получили дальнейшее развитие: совершенствовался стиль летописного повествования, в летопись включались (или для летописи создавались) сюжетные рассказы о важнейших событиях русской и византийской истории, и летописание, таким образом, по-прежнему занимало место одного из ведущих жанров древнерусской литературы, являлось подлинной школой светского сюжетного повествования.
3. Торжественное красноречие XII века. Климент Смолятич и Кирилл Туровский
Говоря о высоком уровне торжественного красноречия XII в., мы можем опираться по преимуществу на творчество Кирилла Туровского, произведения которого – в какой-то своей части – дошли до нашего времени. Но нельзя не согласиться с убеждением Н. К. Никольского, что «наша древняя литература была значительно богаче памятниками, сравнительно с тем, сколько их сохранилось доныне; что в рядах авторов тогда числились имена, о которых доселе ничего не было известно; что литературная работа не прерывалась на Руси в половине XII века, как полагали нередко доселе».[118] Одним из оснований для этого вывода послужило предпринятое Н. К. Никольским исследование творчества Климента Смолятича. Наши сведения о Клименте весьма ограниченны: он был родом из Смоленска, подвизался в Зарубском монастыре под Киевом; в 1146 г. ставший великим князем киевским Изяслав Мстиславич предложил кандидатуру Климента на митрополичью кафедру. Однако попытка поставить русского митрополита без благословения Константинополя встретила противодействие среди некоторых русских иерархов, и хотя в 1147 г. поставление все же состоялось, положение Климента было непрочным. После смерти своего покровителя в 1154 г. Климент вынужден был оставить митрополичий престол (хотя, возможно, короткое время вновь занимал его в 1158 г.).
О творчестве Климента мы знаем чрезвычайно мало: бесспорно принадлежащим ему можно считать лишь начало «Послания Фоме прозвитеру». Но летопись восторженно говорит о Клименте: «…и бысть книжник и философь так, якоже в Руской земли не бяшеть».[119] Можно объяснять эту восторженную характеристику Климента тем, что сообщение принадлежит сочувственно относившемуся к нему летописцу Изяслава Мстиславича,[120] а в слове «философ» видеть указание на то, что Климент учился в Константинополе,[121] но об эрудиции и образованности митрополита свидетельствует прежде всего сам текст дошедшего до нас Послания. Поводом для его написания явилось, видимо, следующее обстоятельство. Климент, переписываясь со смоленским князем Ростиславом, чем-то задел пресвитера Фому. Тот в свою очередь обратился к Клименту с укоризненным посланием, обвиняя митрополита в тщеславии и стремлении представить себя «философом» и в том, что Климент пишет «от Омира, и от Аристоля [Аристотеля], и от Платона, иже во елиньскых нырех славне беша». Это послание Климент прочитал публично перед князем и его окружением и обратился к Фоме с ответным посланием, которое и дошло до нас. Однако неясно, что представляет собой вторая часть Послания, содержащая различные философские и богословско-догматические вопросы и ответы на них: были ли все эти вопросы и ответы приведены в самом Послании Климента как иллюстрация отстаиваемого им приема «приточного» толкования священного писания или же эта часть Послания – результат последующего комментирования текста Климента (на что указывает, возможно, упоминание в заголовке «Афанасия мниха»). Сам жанр «вопросов-ответов» был весьма популярен в Киевской Руси.
Значительно шире наши сведения о произведениях другого выдающегося мастера торжественного красноречия 2-й половины XII в. – Кирилла, епископа города Турова (на северо-западе Киевской земли). «Житие Кирилла» сообщает, что он рано постригся в монахи, затем «на болшая подвиг желая во столп вшед затворися» и в этом добровольном заточении «много божественная писания изложи». Князь и горожане умолили Кирилла занять епископскую кафедру в родном Турове. Слава о его образованности и высоком литературном даровании, видимо, широко распространилась по Руси. Характерно, что даже составитель краткого проложного жития Кирилла счел необходимым отметить его литературную и проповедническую деятельность: он обличал ересь епископа Федорца, «Андрею Боголюбскому князю много послания написа от евангельских и пророчьских писаний, яже суть чтоми на праздники господьския, ина многа душеполезна словеса, яже к богу молитвы, и похвалы многим, и ина множайша написа, в церкви предаст; канун великий о покаянии створи к господу по главам азбуки».[122] Авторитет творений Кирилла был настолько велик, что многие его «слова» включались в сборники «Златоуст» и «Торжественник» наряду с произведениями Иоанна Златоуста и других «отцов церкви».
«Слова» Кирилла Туровского написаны на евангельские сюжеты, однако проповедник позволял себе в ряде случаев дополнять библейский рассказ новыми подробностями, сочинять диалоги персонажей и т. д. Таким образом создавалась новая сюжетная канва, которая предоставляла бо́льшие возможности для аллегорического истолкования изображаемого события.
Исключительно большое значение придает Кирилл стилю своих «слов», каждое из них – блестящий образец празднично-яркого витийства.[123] «Слово» Кирилл начинает обычно обращением к слушателям, призывая их принять участие в торжестве и вместе с проповедником поразмыслить над событием, которому посвящено богослужение: «Радость сугуба всем крестианом и веселие миру неизречено пришедшаго ради праздника» (13, 412), – восклицает Кирилл, сразу же приготовляя окружающих к восприятию своей торжественной, нарочито изысканной речи. Даже традиционная для древнерусских книжников самоуничижительная формула приобретает у Кирилла новую редакцию, оправдывая и извиняя проповедника, дерзающего пространно рассуждать о высоких божественных предметах: «Не от своего сердца сия изношю словеса – в души бо грешьне ни дело добро, ни слово пользно ражаеться – нъ творим повесть, въземлюще от святаго евангелия, почтенаго нам ныня от Иоана Фелога [Иоанна Богослова], самовидьця Христовых чюдес» (15, 336). Кирилл в совершенстве владеет различными приемами торжественного красноречия. То он апеллирует к воображению слушателей («Взидем ныне и мы, братье, мысленно в Сионьскую горницю, яко тамо апостоли събрашася…» – 13, 417), то передает евангельский сюжет с помощью красочных аллегорий и сам же раскрывает их смысл («Ныня зима греховная покаянием престала есть и лед неверия богоразумиемь растаяся; зима убо язычьскаго кумирослужения апостолскимь учениемь и Христовою верою престала есть, лед же Фомина неверия показаниемь Христов ребр растаяся» – 13, 416), то находит сокровенный смысл в самых бытовых деталях евангельского рассказа («На тръсти губой [губкой] оцьта с золчию въкуси, да загладить рукописание человечьскых съгрешений. Копиемь в ребра прободен бысть, да пламеньное оружие отложить, бранящее человеком въхода в рай» – 13, 423), то вопрошает и тут же отвечает себе, полемизируя при этом с самой постановкой вопроса («Небомь ли тя прозову? Нъ того светьлей бысть богочестьемь… Землю ли тя благоцветущю нареку? Нъ тоя честьней ся показа… Апостоломь ли тя именую? Нъ и тех вернее и крепъчее обретеся…» – 13, 425).
Исследователи (М. И. Сухомлинов, В. П. Виноградов) давно установили, что в выборе аллегорических толкований, создании аллегорических картин, и в их истолковании, и даже в самих риторических приемах Кирилл Туровский не всегда был оригинален: он опирался на византийские образцы, порой и цитировал или перелагал фрагменты из «слов» прославленных византийских проповедников – Иоанна Златоуста, Григория Назианзина, Симеона Логофета, Епифания Кипрского. Но в целом «слова» Кирилла Туровского не просто компиляция из чужих образов и цитат: это свободное переосмысление традиционного материала, в результате которого появляется новое, совершенное по форме произведение, пробуждающее в слушателях чувство слова, раскрывающее богатые возможности поэтической речи, завораживающее гармонией ритмического слога. «Слова» Кирилла Туровского с их обостренным вниманием к параллелизму форм, с широким применением морфологической рифмы как бы компенсировали отсутствие книжной поэзии, подготавливали восприятие «плетения словес» и орнаментального стиля XIV–XV вв. Приведем лишь один пример. В тираде: «[Христос] въводить душа святых пророк в небесное царство, разделяеть своим угодником горняго града обители, отверзаеть праведником рай, венчаеть страдавъшая за нь мученикы» (15, 343) – параллельны каждый из трех членов конструкции (сказуемое, прямой и косвенный объекты), но далее ритмический рисунок еще более усложняется, ибо прямой объект, выраженный до этого одним словом, теперь превращается в словосочетание, каждый из компонентов которого в свою очередь имеет параллельные конструкции: «милуеть вся творящая волю его и хранящая заповеди его, посылаеть благоверным князем нашим съдравие телесем и душам спасение и врагом одоление… благословляет вся крестьяны, малыя с великыми, нищая с богатыми, рабы с свободными, старьце с унотами и женимыя с девицями».