Взятие Измаила - Михаил Шишкин 21 стр.


— Вот в этом-то все и дело, — вспыхнул Д., — в непонимании! Каждый отделен от другого стеной непонимания! И отсюда все обиды, ненависть, ложь и невозможность любви. Вот первопричина зла, живущего в человечестве. А единицей непонимания является слово. Вы произносите слово и вкладываете в этот дрожащий кусочек воздуха свой сокровенный смысл, исходящий из опыта прожитой вами до этого слова жизни, и с каждой минутой, с каждым вздохом меняется смысл произносимого. Даже если вы будете твердить одно и то же. Одно и то же слово, сказанное вами в начале жизни и в конце, означает совсем разные вещи. А это значит, что не только другой не может понять говорящего, не прожив его жизни, но и вам недоступно понять себя ни прошлого, ни будущего. Вот отчего все говорят что-то, и никто никого не понимает. И чем больше слов, тем сильнее путаница!

Крыша протекала. После дождя все стены были мокрые. Обои над головой Мотте превращались в географическую карту. В причудливых разводах можно было разглядеть горные нагромождения, изрытые глубокими верткими руслами, равнину, прибитую гвоздем, еще не высохшие низменности.

«У меня есть чудо-карта, — записал Мотте в свой блокнот. — Сырые места на ней отмечены сыростью. Путешественник не ступит по этой неизвестной еще стране и шага, чтобы не наткнуться на первобытные останки зазевавшихся комаров. Я открываю эту землю каждое утро, проснувшись. Лежу под нагретым одеялом, вставать не хочется, и вот брожу по ней взглядом, прокладываю маршруты от края до края. Географы, не сомневаюсь, назовут ее: Земля Мотте».

Мария Дмитриевна рассказывала, что в городе у мужа были неприятности с начальством.

— Он писал в Москву о всех этих безобразиях, и оттуда прислали бумагу во всем разобраться. А кто должен разбираться? Да, конечно же, те, на кого он и жаловался. И вот его попросту затравили. Выгнали с работы. Нанимали хулиганов, чтобы били его на улице. Каким-то чудом подвернулась эта станция

— никто не хотел сюда ехать.

— Но ведь, наверно, скучно здесь, в безлюдье, — сказал Мотте.

— А мне это безлюдье, честно признаться, Володя, — сказала Мария Дмитриевна, — нравится больше. Когда никого нет — для души покойнее. А теперь, после операции Жени, я еще и всеми измерениями и отчетами занимаюсь и могу сообщить вам, если, конечно, хотите, и среднее за пять лет количество осадков, гроз, дней с градом, и когда выпадает последний снег весной и первый осенью, и последний день, после которого не бывает ни дождя, ни оттепели, и последнюю ночь, после которой температура не поднимается выше нуля. И все это, пусть никому и не нужно, но все-таки человечнее. А от людей чего ждать-то? Вот посадила под окном флоксы, а из деревни ночью пришли и побили палками.

С отчаянной одержимостью она пыталась придать таежному быту хоть какой-то благообразный вид. Занавески, салфетки, цветочки в баночках, чистая скатерть — все показалось Мотте бессмысленной роскошью среди болот, тем более что поддержание этого нездешнего порядка было для стареющей маленькой женщины не по силам. Особенно поразила Мотте супница, в которой подавали щи к обеду. Даже есть садились всегда в одно и то же время.

— Чтобы не превращать дом в кабак, — было полушутливое объяснение, — где можно есть когда угодно.

— Мария Дмитриевна, — сказал Мотте, — зачем вы не жалеете себя? Вы же с утра не присели.

Она засмеялась.

— Чтобы, Володя, не оскотиниться вконец и не проснуться в одно ужасное утро самоедом.

Мотте рубил дрова, носил воду.

Мария Дмитриевна говорила:

— Ну что вы, Володя, не нужно! Я сама.

Он смеялся.

Она невесело улыбалась:

— Спасибо вам. Мне так трудно одной.

После ужина Мотте помогал ей мыть посуду. Потом они выходили, садились вдвоем на ступеньки крыльца и подолгу разговаривали.

— Как хорошо здесь у вас! — вздыхал Мотте. — Смотришь на эти сосны, на эти звезды и обо всем забываешь. Потом взглянешь на календарь и будто возвращаешься из другого времени.

— То, что вы видите в календаре, Володя, — говорила Мария Дмитриевна, штопая на яйце носок мужа, — это типографская опечатка. На самом деле мы живем в Египте. Проводим каналы, строим пирамиды, мумифицируем фараонов. Рабы обожают своих тиранов, обожествляют их. Каждый отдельный сам по себе не существует, не положено, не дадут, а если и существует, то по недоразумению

— мычащая песчинка в пустыне. Мир еще безжалостен, и ближнего еще не любят. Так и сгинем все бесследно — от безлюбья. Останутся только фараоновы мощи с кишками, упакованными отдельно, в мешочек. Его-то любили искренно, беззаветно.

Однажды, думая, что в комнате никого нет, Мотте открыл дверь, не постучавшись. У Марии Дмитриевны была маска на лице из травяной кашицы. Она вздрогнула, отвернулась, чтобы он не смотрел на нее, но там было зеркало. Тогда она набросила на голову полотенце и сказала:

— Пожалуйста, не смотрите.

Вечерами, стоило только Мотте устроиться полистать старые журналы у лампы с живым абажуром из мотыльков, как тут же подсаживался старик.

— Послушайте, Владимир, но только прошу вас, отнеситесь к тому, что я сейчас скажу, серьезно. Я раскрыл заговор слов. Нам только кажется, что мы владеем словами по какому-то не нами установленному закону, как движениями своей руки, как мыслями, как воздухом, как дыханием. А на самом деле все наоборот. Ведь на самом деле дыхание владеет нами, а не мы им. Так и со словами. Мы — лишь форма существования слов. Язык является одновременно творцом и телом всего сущего. Произнесите любое слово, самое затрапезное, хотя бы то же «окно». И вот оно, легко на помине — двойные зимние рамы, высохший шмель, пыль, забрызганные краской стекла. Да что там окно! Взять, к примеру, меня или вас. Мы ведь для слов не больше, чем податливый материал. Господи, да мы сами слова!

После каждого дождя карта Земли Мотте меняла свои очертания или вовсе переползала то к окну, то к двери.

В редкий солнечный день Мотте залез на чердак. Лучи пробивались сквозь дырявую кровлю и подпирали ее, как свежеоструганные слеги. Мотте через слуховое окно полез чинить крышу, устланную полусгнившей скользкой хвоей, сорвался и при падении растянул лодыжку.

Мария Дмитриевна крепко перевязала ему ногу и два дня не разрешала вставать.

— Мария Дмитриевна, вы ухаживаете за мной, как за сыном.

— Ерунда, благодарите Бога, что пустяком отделались!

Перед тем, как ложиться, она постучалась к нему:

— Володя, вы еще не спите? Как ваша нога?

— Да черт с ней, Мария Дмитриевна, зайдите, сядьте. Поговорите со мной.

Она села на край кровати, погладила Мотте по голове.

— Ну, о чем же мы будем с вами разговаривать?

— О вас, о Евгении Борисовиче.

— Ну что вы, Володя, зачем?

— Вы так трогательно ухаживаете за этим сумасшедшим. Посмотрите на ваши руки — вы изводите себя бесконечной стиркой, чтобы каждое утро ему среди этих болот была свежая сорочка. Потворствуете диким его причудам — варите этот вонючий калмыцкий чай с маслом и луком, от которого, я же вижу, вас воротит. Берете выносить полную бутылку, а он держит свою трубочку концом вверх, и все говорит, и тычет ею, как пальцем в небо.

— Замолчите, Володя. Вы просто молоды и потому злы, никого не любите и не боитесь смерти.

Она поцеловала его в лоб.

— Спите! Спокойной ночи! Я пойду.

На дальней сопке Мотте обнаружил самоедское кладбище. Своих покойников они заворачивают в рогожи и развешивают на деревьях.

Через неделю Мотте и Мария Дмитриевна снова засиделись после позднего чая. Марля на окне, облепленная комарами, дышала на сквозняке. Д. за стеной задыхался, отхаркивался, сплевывал в баночку, бормотал что-то.

Ходики били полночь, а они все сидели у лампы, отбрасывая огромные, в полкомнаты, тени. Мария Дмитриевна тасовала карточки с измеренными самоедами, будто они короли и дамы.

— У вас, Володя, наверно, есть невеста? Не таите!

— Была.

— Неужели она вас оставила? — спросила игриво.

Мотте усмехнулся:

— В некотором смысле. Дело в том, что ее больше нет.

Мария Дмитриевна замахала рукой:

— Володечка, простите меня, старую дуру! Плету сама не знаю что. Я вовсе не хотела сделать вам больно.

— Ничего страшного. Оказывается, Мария Дмитриевна, можно пережить абсолютно все. И потом сидеть и заполнять эти никчемные карточки как ни в чем не бывало. И слава Богу. Так и должно быть.

Перед сном Мотте записал в дневник:

«Ее нет уже больше года.

То забудешься, то опять вдруг нахлынет.

Вот мы бежим тогда, в Харькове, на поезд, и она еле успевает за мной, замотав косу вокруг шеи, чтобы не трепалась.

А вот она босиком подошла ко мне — без каблуков стала меньше. Зеркало в их ванной, стоило только пустить горячую воду, зарастало паром. Вот она лезет в воду — босоножка пристала к ступне — несколько раз дернула ногой, чтобы сбросить. Вода в ванне зеленая, и нога преломляется в ней. Она говорит:

— Смотри, как чайная ложечка».

— Я писал Шлейеру, я писал Заменгофу, — говорил Д. за завтраком. — Они даже не ответили мне. Я хотел объяснить им все, я хотел предостеречь. Я писал пастору: Вы думаете, наивный мой человек, что сочиненный Вами волапюк спасет мир от непонимания, Вы счастливы, что выдуманная Вами грамматика позволяет образовать от основы «любить» сто одиннадцать форм. Ха-ха! Как бы не так! Справедливо полагая, что зло, происходящее от недоразумения, от невозможности что-либо объяснить, имеет своим физическим телом язык и передается словами от человека к человеку, используя его, как питательную среду — так наездники вспрыскивают свое потомство в ничего не подозревающих тлей-простух — ибо смысл самих слов в непонимании, ведь для тех, кто понимает, слова не нужны, возьмите хотя бы мать и дитя, можно ли быть более близкими друг к другу, но с первыми же словами между ними начинается их будущее отчуждение, и вот, установив, что язык есть средство размножения зла и передачи его по пространству и времени, Вы, дорогой мой, хотите прервать эту бесконечную цепь лжи, создав новый язык всеобщего понимания! Браво! Чудесно! Восхитительно! Но только как же Вам невдомек, что переводом слов Вы переводите и непонимание! Что же получилось? Почему ваш волапюк попросту обречен? Да потому, что слова надули Вас, милейший, обвели вокруг пальца! Вы лишь перелили отравленную настойку из одного сосуда в другой, не более того! И Вы, господин Заменгоф, писал я варшавскому доктору, и Вы не приблизились к цели ни на йоту! Даже наоборот! Вы хотели путем вивисекции: лишнее отрезать, удачное прирастить — вывести породу слов, в жилах которых течет чистая, незараженная кровь — увы! Нашли дураков! Я-то вас раскусил! Отказываясь от тысячи возможных падежей, от бесчисленных чисел, я не говорю уже о залогах, модусах, родах, видах, Вы думали воссоздать тот самый чистый, ясный язык, которым говорил Бог с человеком до Вавилонской катастрофы, так сказать, вычленить из скверны рассыпанное и перемешанное Его рукой по нашим каркающим и шепелявящим наречиям, и таким механическим образом очистить мир от зла — и что? Или, предположим, время. Это такая штука, господин Заменгоф, что оно может быть каким угодно, и не только там каким-нибудь растянутым будущим или давнишним предпрошедшим. Его может, к примеру, и не быть вовсе. Как Вы объясните, что вдруг, допустим, среди лета идет снег, валит, как в опере, когда вместо того, чтобы сыпать пригоршнями, опрокидывают целый мешок. Все кругом на глазах белеет, да так, что невозможно удержаться — берешь лыжи и бежишь до ближайшей сопки, а там вдруг поле. И никакого снега. Буйная трава, злаки, ячмень, полба — и знаешь, что всегда это было, что целую вечность идешь так на лыжах вдоль подтаявшей границы, по ту сторону которой что-то не так со временем, исчезло, будто просыпалось в какую-то прореху. Идешь по скрипучему снежку, отталкиваешься палками, вдыхаешь морозный воздух, щеки горят, а сам все оглядываешься, вдруг вон там, за снежной стеной, за тем кустом орешника, затаился беглый!

Вечером не читалось. Д. ушел к себе. Мотте показывал Марии Дмитриевне шкалу Фишера. Она трогала замусоленные прядки осторожно, кончиками пальцев. Потом намотала свой локон на палец и стала сравнивать.

Мотте протянул руки, его пальцы вошли в гущу ее волос.

— По форме черепа, Мария Дмитриевна, можно узнать все о человеке и через тысячу лет.

Она усмехнулась:

— Так долго ждать?

— Вы хотите узнать о себе правду? — спросил Мотте.

— Я и так ее знаю. Скажите лучше, откуда в вас берется зло?

— Положите ваши руки мне на голову. Чувствуете, вот здесь, на ладонь от уха, слева и справа — это дьявольские бугорки, здесь оно и хранится, если верить Галлю.

Так они сидели, его руки в ее волосах, ее ладони на его висках, в правом глазу лопнувший сосуд, в каждом зрачке отражалась лампа.

Она сказала:

— Просто удивительно, как вы похожи на Евгения Борисовича в молодости. Подождите, я сейчас принесу фотографию.

Однажды Мария Дмитриевна разбудила Мотте среди ночи.

— Володя, проснитесь, там кто-то ходит, слышите?

Мотте бросился к окну, вглядывался в темноту, но ничего не заметил. Он быстро оделся.

— Я выйду посмотрю.

Мотте взял в сенях топор.

— Только ради Бога, осторожно! Я пойду с вами.

Они вышли на крыльцо. Прислушались. На дворе было пусто.

Мотте опустил топор.

— Никого, Мария Дмитриевна, вам показалось. Идите спать. А я на всякий случай еще тут посижу.

Она вдруг схватила его за руку.

— Вот слышите! Опять!

Откуда-то донеслись странные звуки, будто приглушенные стоны.

— Это из сарая! Они в сарае!

Мотте с лампой в одной руке и с топором в другой подошел к сараю.

— Эй, есть тут кто?

В ответ снова раздался стон, только какой-то странный, будто плакало какое-то маленькое животное.

Мотте открыл дверь, скрипнувшую в ночи громко, до рези, и поднял лампу. За дровами что-то шевельнулось, спряталось.

Он подошел поближе.

— Мария Дмитриевна, идите сюда!

«Вчера ночью к нам пожаловали гости, — записал Мотте. — Молодая баба из самоедской деревни с новорожденным ребенком. Ничего от нее добиться невозможно — ни что случилось, ни от кого она скрывается. Молчит. Только тряхнула рукой пустую грудь. А может, и немая. Опять патология. Зобастая уродка».

Выходить из-за поленницы в сарае баба, замычав, отказалась. Сверток тряпья, в котором был ребенок, Мария Дмитриевна и Мотте отняли у нее и принесли в дом. Положили на стол, стали осторожно разворачивать. Это оказался мальчик. Сразу завопив, он пустил струйку по воздуху.

Бросились разжигать огонь, ставить воду, кипятить молоко. Мария Дмитриевна выбросила грязные тряпки и посадила Мотте резать простыни на пеленки. Младенцу было недели две-три, отгрызенный пупок давно зажил. Это был крепкий и на первый взгляд здоровый мальчик, причем, с изрядным аппетитом, так он впился в рожок.

Они помыли его в тазу. Мария Дмитриевна лила сверху воду из кувшина и мыла его, а Мотте держал ребенка — крохотное тельце целиком помещалось на его ладонях.

Ребенка поселили, за неимением лучшего, в большую корзину. Жизнь закрутилась теперь вокруг человечка, что посапывал под марлей. С утра до ночи Мария Дмитриевна и Мотте мыли, кормили, стирали, гладили, кипятили. Мальчика она сразу стала называть Сереженькой. Мотте спросил:

— Почему Сереженька?

Мария Дмитриевна пожала плечами.

Один раз Мотте хотел приласкать младенца и поднес его к лицу, а тот жадно впился ему в подбородок и стал сосать.

Уродка поселилась теперь у них. У нее были огромные тупые глаза навыкате и раздутый зоб, из которого росли черные курчавые волосы. Она ничего не говорила, только мычала и требовала все время, чтобы ей дали Сереженьку. Мария Дмитриевна выносила ей корзину с мальчиком во двор. Мать садилась рядом, качала ее и мычала что-то заунывное, будто пела.

Когда ребенок просыпался, она брала его на руки и счастливо гоготала, когда крошечные ручки, болтаясь по воздуху, хватали ее за щеки, нос, курчавую редкую бородку. Потом вынимала свою пустую грудь, похожую на носок, и совала ему в рот.

Мотте боялся оставлять ее наедине с ребенком и всегда старался быть где-то поблизости.

— Вообще странно, — сказал он Марии Дмитриевне, — чтобы у нее могло что-то родиться.

Когда Мария Дмитриевна пыталась объяснить самоедке, что ей нужно вернуться обратно, в деревню, и показывала в ту сторону пальцем, уродка начинала испуганно дрожать и мотать головой. Мария Дмитриевна говорила, что пойдет вместе с ней, что ей нечего бояться, что они во всем разберутся и в обиду ее не дадут, но та только мычала и тряслась. Решили пока оставить ее в покое и приглядывать за ней — боялись, что она может убежать куда-нибудь с Сереженькой.

Мотте почти без перерыва носил воду, колол дрова, кипятил ведра. Мария Дмитриевна научила его пеленать, и он с неизвестным и неожиданным наслаждением менял подгузники и заворачивал горячее бархатное тельце в свежие, пропахшие ветром пеленки. После кормления он ходил с младенцем по комнате и держал на плече, чтобы срыгнул. Неумелые мышцы лица корчили уморительные рожицы, Мотте и Мария Дмитриевна то и дело подходили и наклонялись над корзинкой смотреть на своего Сереженьку. Сначала она стала так говорить, а потом и он: «Наш Сереженька». Когда не было дождя, Мотте выносил корзинку во двор и накрывал от комаров марлей.

День и ночь смешались, потому что по ночам Сереженька вдруг принимался кричать и иногда не мог успокоиться до утра. Тогда по очереди Мотте и Мария Дмитриевна ходили часами по комнате и укачивали его.

Однажды Мотте увидел, как самоедка разглядывала его инструменты, и подарил ей лупу. Теперь она часами сидела на крыльце и выжигала солнцем через увеличительное стекло на ступеньках какие-то червячные узоры.

Назад Дальше