Матери, прижав платки к носу, ходили по длинной большой палатке, в которой рядами лежало что-то обугленное, отыскивали там свое, и я спрашивал тебя:
— Намазать еще бутерброд?
Ты говорила:
— Я ничего не понимаю!
Показывали отрезанные головы.
Я объяснял:
— Они защищают свою родину.
— Но что там делают русские? Зачем они бомбят этот город?
— Я же объясняю, Франческа, они защищают свою родину.
В метро тогда везде были патрули — боялись, что чеченцы станут взрывать бомбы. Но взрывов все не было. Помню разговор об этом на эскалаторе
— кто-то сказал:
— И чего ждут? Я бы давно все тут умудохал!
Ночные крики убиваемого Лехи, калмык с хитиновым хрустом, межстрочный закат, отрезанные головы на ужин — все это были наши приобретения, наши богатства, которыми мы делились друг с другом. Ты приходила и говорила:
— В метро в вагоне по полу ползал мальчик — засунул согнутую коленку в штанину, будто он безногий. Сойдет это для коллекции?
Я говорил:
— Сойдет.
Или, помнишь, ты рассказала, как внизу, у нас на Чехова, один человек, разумеется, пьяный, бросался на середину улицы навстречу машинам, разбросав руки, рвал на себе рубашку и кричал:
— Дави, сука! Дави!
Машины гудели, пытались его объехать. Из иномарки кто-то выскочил, дал ему несколько раз по морде, отшвырнул на тротуар. Пьяный, полежав, поднялся и снова стал бросаться с кулаками на машины:
— Дави, сука! Дави!
Ты спросила:
— А это сойдет?
Конечно, сойдет, Франческа, это ведь такая коллекция, что все сойдет.
А знаешь, кстати, с чего началось?
Когда-то очень давно, а точно сказать, будучи учеником третьего класса я написал роман. Ни с того ни с сего. Сел и написал. Три школьные страницы.
Написал и стал ждать с нетерпением, когда вернется вечером мама. Очевидно, школьник, только что принятый в пионеры, предполагал услышать от своего первого читателя восторги и похвалу. Ведь хвалили же за подметенный пол или за старательно сведенный с журнала «Техника-молодежи» танк. А тут роман!
И вот миг настал. Мама взяла в руки тетрадку с радостной улыбкой ожидания, но по мере чтения лицо ее хмурилось. Дочитала и сказала строгим голосом, за который ее боялись в школе:
— Нужно писать только о том, что знаешь и понимаешь!
Роман был о муже и жене, которые все время ссорятся и собираются разводиться через суд. Школьник-романист не то чтобы обиделся на маму, но решил, что где-то на свете есть другая, высшая правда, вернее, верил, что должна быть — и тайком послал тетрадку в «Пионерскую правду», на которую подписали весь класс.
Каждое утро школьник бежал к почтовым ящикам в подъезде матвеевской многоэтажки, черным, облупленным от бесчисленных поджогов и исцарапанным Бог знает какими надписями, но ответа не было. Наконец через два месяца в ящике обнаружился нездешний конверт — официальный, торжественный.
Кстати, пока я ждал этот конверт, маму и отца через суд развели.
На бланке «Пионерской правды» школьника благодарили за присланный рассказ — тут школьник удивился, посылал-то он ведь роман — и желали ему всего наилучшего, сожалея, что напечатать не могут. Еще «Пионерская правда» писала: «Кто-то собирает марки, кто-то фантики. А ты, дорогой Михаил, попробуй собирать совершенно особую коллекцию. Тебе для нее понадобится лишь обыкновенная ручка и тетрадка. Вот увидишь вокруг себя что-нибудь, что покажется тебе необычным, интересным или просто забавным — возьми и запиши. Может быть, это будет поразивший тебя закат, или дерево, или просто тень. Или рядом с тобой что-то произойдет, хорошее или плохое. Или ты сделаешь что-то такое, о чем задумаешься, например, обидишь кого-то рядом с собой, может быть, даже человека, которого больше всего любишь, и это станет тебя мучить. Тоже возьми и запиши. И у тебя будет каждый день пополняться удивительная уникальная коллекция: собрание ощущений, музей всего. Такая коллекция, вот увидишь, поможет тебе понять, как прекрасен мир».
Заканчивалось письмо словами: «С пионерским приветом! О. Рабинович».
Кто такой этот О. Рабинович? Откуда взялся? Где он теперь? Что с ним стало? Жив ли еще? А может, впрочем, это была и дама.
Вот стал вспоминать нашу квартиру на Пушке, и полезли сюда, ко мне, в Грименц, через горы и годы, люди, которые когда-то часто там бывали.
Вот Митя Гайдук. Он часто заходил за мной, когда гулял с собакой — у него была чау-чау. Я выходил с ними, и мы бродили по ночным бульварам.
Он пришел к нам, в пятьдесят девятую, в шестой класс, или, может, в седьмой, уже не помню. Крепкий, скуластый, Митя никак не соответствовал представлениям о мальчике-пианисте. Даже в футбол играл лучше всех. За год перепрыгнул через класс и ушел от нас в ЦМШ. Потом он учился в консерватории, получил вторую премию на конкурсе Чайковского.
Помню, как мы ездили в Крым. Это было в сентябре, я перешел на второй курс, начались занятия, и тут он позвонил:
— Поедешь с нами в Судак?
Я спросил:
— Когда?
— Сейчас.
Не было ни билетов, ни денег. Я ответил:
— Поеду.
Мы встретились на Курском вокзале. Он был с Вивой Софроницкой, дочкой того самого Софроницкого. Она родилась, когда пианисту было уже за шестьдесят. В драных шортах и майке, она, увидев меня в толпе, замахала рукой, длинноногая, загорелая.
Мы бегали вдоль поезда и упрашивали проводников, но, видно, не внушали им доверия. Наконец, один разместил нас в своем купе, и мы поехали. Когда же он понял, что вместо стоимости трех билетов вообще ничего не получит, разъярился и хотел вышвырнуть нас из вагона на полном ходу, но, глядя на голые ноги Вивы, смилостивился и разрешил доехать до ближайшей станции, а пока мы стали пить водку, и он рассказывал о Наде-телефонистке, в которую влюбился и у которой, врачи говорили, рак и спасти ее невозможно, а они сделали ребеночка и все как рукой сняло — произошло чудо — а потом она все равно умерла из-за несчастного случая, и так мы пили водку всю ночь, а на следующий день уже были в Симферополе.
Добрались на перекладных до Судака — ночью — и сразу пошли на шум моря. Непременно хотелось искупаться. Волны казались небольшими, мы разделись и голыми бросились в прибой, а потом Вива стала кричать и чуть не захлебнулась — рады были в конце концов, что вообще выбрались на берег, все наглотались воды.
Заночевали прямо на берегу, а утром нас разбудили обглоданные горы и крымское солнце.
Ходили на виноградники, подбирались ползком, воровали виноград. Засовывали его в мои штаны, завязанные узлом.
Было голодно и весело. Ночевать нас пустил какой-то старик — у него все равно пустовали комнаты, уставленные койками.
Ходили пешком в Новый Свет, Коктебель.
Однажды вечером мы сидели у моря, и к нам подошли пятеро. Слово за слово. Нас били за то, что мы москвичи. Будь мы не из Москвы, били бы за что-нибудь еще.
Утром мы взглянули на опухшие, в кровоподтеках, физиономии друг друга, и Митя, засмеявшись, сказал:
— Ты знаешь, наверно, пора ехать домой.
Они поженились, у них родился ребенок.
Только стали всех выпускать, Митю пригласили в Германию, тогда еще разделенную стеной. Он дал несколько концертов и возвращался обратно на поезде через Восточный Берлин. В Бресте, поскольку он был на Западе, его стали трясти таможенники. Что там произошло, никто не знает. Можно только предполагать, что на самом деле случилось. Очевидно, он повел себя как-то не так. Вернее, не так, как они ожидали. Помнишь, что говорила твоя подруга Оксана? Она говорила:
— Задача всех этих людей на границе, Франческа, объяснить соотечественнику, побывавшему там, что он такое, а именно, что он кусок говна.
Вот и там, похоже, таможенники пытались объяснить это Мите, а он, вместо того, чтобы съесть, как съел бы я или любой нормальный человек на его месте, стал доказывать им, а может, самому себе, что это не так.
Его сняли с поезда, отвели куда-то в комендатуру, заставили раздеться до гола. Наверно, он распсиховался, может, стал драться, может, еще что, но факт, подтвержденный потом документами, которые получила его мать: Митю отвезли в психиатрическое отделение больницы Бреста и чем-то стали колоть. Ночью с ним случился удар — его парализовало.
Из больницы позвонили в Москву, его родителям, мол, так и так — забирайте. В Брест поехал отец, вернее, отчим, еще точнее, второй муж его мамы, и поскольку по паспорту он приходился Мите никем, то Митю ему и не отдали. Пришлось ехать матери.
Митю привезли в Москву, и через четыре дня он умер. Отпевали его в храме Всех Святых в Красном Селе, где священником был его брат. Когда я был студентом, Тема учился на романо-германском, а потом стал отцом Артемием.
Из тех, кто тогда часто приходил ко мне на Пушку, один стал политиком, его часто теперь показывают по телевизору. У него есть дочка. Перед какими-то очередными выборами его девочка исчезла, а потом ее подбросили, живую, но отрезали два пальца. Он отвез ее за границу, в закрытую школу, где ее теперь хорошо охраняют. А сам опять в телевизор. Мы давно с ним не разговаривали.
Из тех, кто тогда часто приходил ко мне на Пушку, один стал политиком, его часто теперь показывают по телевизору. У него есть дочка. Перед какими-то очередными выборами его девочка исчезла, а потом ее подбросили, живую, но отрезали два пальца. Он отвез ее за границу, в закрытую школу, где ее теперь хорошо охраняют. А сам опять в телевизор. Мы давно с ним не разговаривали.
И с другим другом не виделся тысячу лет, хотя и предполагаю, что у него тоже все хорошо. Когда-то, когда я работал в «Ровеснике», его родители сидели в отказниках, а он поступил в геодезический — единственный тогда, кажется, вуз в Москве, куда принимали без расовых предрассудков. Он занимался фотографией, и я брал его с собой в командировки внештатным фотокором. Помню, в Чернобыле кто-то высоколобый в белом халате, хлопая по стенке реактора, уверял нас, что за мирным атомом — будущее.
Когда я ушел из журнала и пошел в школу, мой друг тоже сказал мне, что я дурак. Мы на несколько лет с ним расстались, потом — вовсю шла перестройка — случайно встретились. Он затащил меня к себе в гости. К этому времени мой друг уже успел открыть несколько фирм, торгующих автомобильными противоугонными устройствами, купил несколько однокомнатных квартир в новостройках Москвы и как раз занимался тогда тем, что обменивал их на большую квартиру в центре. Домой он отвез меня на «Чайке», самой что ни на есть генеральской, сверкающей.
Я спросил:
— Леня, а «Чайка»-то зачем?
Он засмеялся, пожал плечами:
— Считай, что это просто вальс-каприз!
Хорошо, Леня, так и будем считать.
Еще в квартиру на Пушку часто заходила одна девушка с косой, медной на солнце. Она как-то по телефону сказала, чтобы я подождал ее полчаса, и исчезла на много лет, а я все ждал, а потом перестал ждать, и тут она снова появилась, позвонила уже на Госпитальный вал — я был женат, и вот-вот должен был родиться Олежка. Трубку взяла Света и сказала:
— Тебя.
Я спросил:
— Кто?
— Не знаю, какая-то старуха.
Это была она, я сразу ее узнал, хотя голос, действительно, изменился. Она сказала, что ждет меня на Семеновской в сквере напротив метро и что это очень важно.
Света спросила:
— Куда ты?
Я бросил:
— Потом все объясню.
Я не стал ждать трамвая и пошел пешком через мост над железнодорожными путями и парк, где раньше было Семеновское кладбище. Сюда я приходил с моим сыном: мы смотрели с моста на поезда и отыскивали в парке остатки могильных решеток, вросших в кору деревьев.
Я шел и вспоминал, как тогда, в Опалихе, сломался велосипед, и мне пришлось тащить его чуть ли не на себе, а она, эта девушка, которая ждала меня теперь у метро, укатила на моем вперед и остановилась на пригорке, закрыв юбкой грозу.
Я даже не сразу понял, что это она, потому что за несколько лет до этого звонка я знал кого-то другого, а теперь на скамейке сидела какая-то помойная старуха, закутанная в синий рабочий халат, заляпанный краской, в разорванных кроссовках, в засаленной шапке-ушанке. У нее не было зубов. Руки тряслись. Волосы были совсем не рыжие, а фиолетовые от неона уличного фонаря. Она стала говорить, что обратилась ко мне только потому, что ей некого больше просить о помощи, что она попала в очень трудное положение и ей нужны сейчас, чтобы спасти свою жизнь и жизнь ее дочки — она протягивала мне измятую, разорванную и снова склеенную скочем фотографию, с которой на меня смотрел карапуз с зайкой в обнимку — деньги, много денег, и она просит, умоляет меня достать их для нее, занять у кого-нибудь, если у меня нет.
Ничего больше про это рассказывать не хочу.
Лучше, Франческа, про Олежку.
Хочется вспомнить что-нибудь забавное. Наверно, я тебе это еще не рассказывал. Помню октябрь девяносто третьего. То самое, тоже третье, кажется, октября. Мы с ребенком пошли гулять вниз к Яузе на стадион — был роскошный солнечный день. Возвращаемся, он сел к телевизору смотреть своих черепашек-нинзя. Мы на кухне — вдруг прибегает весь в слезах. Передачи прервали. Объявили, что коммунисты штурмуют телецентр.
Кое-как успокоил Олежку, дал ему карандаши, посадил рисовать. Через какое-то время подхожу, смотрю, как он увлекся, высунул язык, бормочет что-то, азартно водит карандашами по бумаге так, что грифель крошится.
— Что это? — спрашиваю.
Протягивает мне лист — что-то непонятное, какая-то паучья свадьба.
— Олежка, что это?
— Это, — отвечает, — черепашки-нинзя коммунистов бьют.
Карандашами он отстаивал свой мир.
Как и все его друзья, он увлекался всякой мультдрянью, но в последнее время с ним что-то вдруг произошло. Я подарил ему красивую детскую книжку о пирамидах — и ребенок заразился, стал читать о Древнем Египте все, что мог найти, даже копался во взрослой всемирной истории.
Один раз, когда я его укладывал спать, конечно, не без скандала, и целовал на ночь в лоб, он пробурчал:
— Вот засну здесь с вами, а проснусь в Египте.
Все случилось в понедельник, а накануне, в выходной, выпал снег, мягкий, липкий, и мы с Олежкой пошли строить снежную бабу во дворе. Я даже захватил с собой морковку — решил хоть раз в жизни сделать снежную бабу по-человечески, с носом-морковкой. Стали катать комки, а Олежка говорит:
— Давай слепим сфинкса!
Ради Бога, сфинкса так сфинкса.
С туловищем и лапами еще как-то вышло, а с головой пришлось помучиться, чтобы хоть немножко было похоже. Из Олежки скульптор никудышный, а из меня тем более. Видя, что женское лицо у нас, как ни старайся, не получится, я достал из кармана морковку и воткнул ее вместо носа.
— Пусть, Олежка, у нас сфинкс будет с морковкой! Смотри, так даже смешнее.
Но он обиделся, вырвал ее и отшвырнул в сугроб.
В общем, что-то отдаленно напоминающее сфинкса у нас в конце концов получилось. Давно пора было домой, а он ни в какую — боялся, что мальчишки сломают. Еле его увел.
А на следующее утро мы, как обычно, вместе пошли в школу и он, когда шли через двор к трамвайной остановке, первым делом побежал к нашему сфинксу. Разумеется, там была уже просто растоптанная куча. Смотрю, у него глаза мокрые, насупился, чуть не плачет. Идем, и я его успокаиваю, мол, подумаешь, это же всего-навсего снег. Он взглянул на меня зло, обиженно.
В тот день Олежку сбила машина.
По понедельникам его забирала Света и отвозила в бассейн. Это произошло на углу Первомайской, прямо у метро. Я так до сих пор и не знаю толком, как все это произошло. Врачи сказали, что самый страшный удар был головой об асфальт. Водитель того джипа не остановился, и его так и не нашли. А может, и не очень искали — у них и так дел полно. А может, и нашли, да решили не связываться.
Я ничего у Светы ни тогда, ни потом не спрашивал. Я сказал себе, что не вправе ни в чем ее винить. Я ей простил, но она простить себе не могла.
Света все время сидела дома, никого не хотела видеть, ни с кем разговаривать. Дважды она пыталась покончить с собой. В первый раз резала вены. Я пришел из школы в тот день пораньше, заболел один частный ученик, и вижу — кровь на ковре студнем. Света, совершенно бледная, с рукой, обвернутой полотенцем, виновато улыбается:
— Я еще ведь подумала, что ковер надо закатать.
Во второй раз прибежали соседи, обеспокоенные запахом газа, — мы оставляли у них ключ.
Света иногда повторяла где-то вычитанную фразу:
— Если не умеешь быть, надо не быть.
Соседи стали писать письма во все места, чтобы ее забрали: боялись, что она их всех взорвет.
Я положил Свету в больницу на Варшавке, там был знакомый врач.
Приносил ей передачи — разворовывали.
В больнице Света, как ни странно, ожила — так, наверно, подействовала на нее обстановка.
Мы сидели под засохшей пальмой на колченогой скамье, и Света рассказывала мне о своих больничных товарках, проводила, по ее выражению, экскурсию. У одной голова была, как котел, коровий язык свисал до подбородка
— акромегалия. Другая ходила, как медведь в клетке, вскидывая каждый раз головой на повороте. Света подружилась там с одной дамой в толстых очках, которая выходила с книжкой посидеть под пальмой в синем больничном халате — у нее был прогрессивный паралич. Света еще мне тогда сказала:
— Хорошо этой, еще два-три года — и все, а той, медведице, еще десятки лет так ходить, мотать башкой.
В больнице под простыни были подложены оранжевые клеенки. Подушки, постельное белье все было в пятнах: бурых, зеленых, желтых. И всюду запах застоявшегося пота, мочи, немытости.
Потом Свете стало лучше. И мы развелись.
Перед отъездом я поехал к сыну на кладбище — проститься. Мало ли что. Он похоронен на Николо-архангельском.
Хорошо помню тот день — сентябрь, а выпал снег, вот как в Грименце, но только холодно.
Хожу между плотными рядами стандартных плит. Могилки все — по размерам