Тени моего города (Сборник) - Генри Олди 3 стр.


– Я скажу, доктор. Скоро скажу. Только не надо думать. Пожалуйста…

* * *

Время менять очки, понял доктор.

Очков у него было две пары. Очень похожих: тонкая, невесомая оправа и крупные, слегка вытянутые вниз стекла с весьма почтенными диоптриями, придававшие лицу слегка усталый вид. Стиль «Верблюд, король стрекоз» – так изъяснялась первая жена доктора, она же последняя, ибо после развода, дела давнего и почти забытого, счастливчик отнюдь не торопился впасть в очередное безумие. Но вернемся к очкам. Никакой тонировки, затемнения линз. Простота и солидность. Разве что металл первой оправы отливал сталью, а второй – бронзой. Никто, в сущности, не замечал, что доктор примерно раз в три месяца меняет очки. А и заметили бы, так не придали значения.

Доктор улыбнулся, извлекая запасной футляр.

Значение процесс имел только для него.

К очкам привыкаешь. Как привыкаешь к банальностям, к суете, к иллюзии, самозвано взобравшейся на трон реальности и нацепившей корону на кукиш лысой головы. Идет время; сидит узурпаторша; стоишь ты. Но, однажды всего-навсего сменив пару очков, вдруг понимаешь, что мир изменился, решительно и бесповоротно. Самозванка кубарем слетела с трона, слабые, мягкосердечные банальности сцепились за выживание, по пути мутируя в зубастые, покрытые чешуей аксиомы; суета-беглянка сентиментально обернулась на горящий Содом, превратясь в соляной столб. Расплывчатость бытия, именуемая привычкой, стала бесстыдно резкой, хотя диоптрии одинаковых линз, а также идентичная центровка не давали к этому решительно никакого повода. Местами жизнь вытянулась, местами съежилась, мышью удрав в угол. Боковое зрение обрело дурную манеру исчезать и появляться по собственному усмотрению, словно кокетка-любовница, вынуждая кавалера постоянно коситься в сторону: на месте ли ветреная красотка? Ты резко поворачиваешь голову, ловясь на удочку легкого головокружения; пьян без вина, ты постоянно ищешь повод снять очки и протереть их суконкой. Ты весь в себе, занят собой и ненадолго забываешь, что вокруг тебя кишит масса совершенно бессмысленных, ненужных тебе людей.

Люди превращаются в объект исследования, чем и должны быть.

Запасной футляр лег в карман пиджака. Вечером, подумал доктор. Я поменяю очки вечером, на работе, оставшись в одиночестве. Зря, что ли, я записал себе на сегодня ночное дежурство. Еще один самообман, жалкая видимость деятельности. Мозговая кость, брошенная псу общества: тружусь, знаете, не щадя сил и здоровья… Впрочем, пес благодушествует возле будки, сытый былыми подачками. Я раскормил его до ожирения. До утраты бдительности. Не появись я в лечебнице неделю или две – в крайнем случае мне бы перезвонили домой, под конец разговора попросив беречь себя. Выдавили бы каплю желтого, пахнущего фурацилином сочувствия: поймите, дорогой друг, в вашем возрасте… Сердце? Желудок? Ах, депрессия! Тонкая шутка: ясно, ясно, сапожник без сапог… Да, конечно. Выздоравливайте и ни о чем не тревожьтесь.

Очки сменить легко, на некоторое время укрывшись за частоколом новых стекол. Куда трудней сменить имя, банальность из банальностей.

Пес не отдаст любимую кость.

Работа в лечебнице была синекурой. Хорошо оплачиваемым балаганом. Они там все безнадежны, в тысячный раз подумал доктор. За это я их люблю: за отсутствие надежды. За определенность. За витую решетку ограды, зелень газона вокруг шезлонгов, за божественную непогрешимость камер слежения, за присутствие вежливых ангелов-охранников и ворчание двух доберманов, обученных по специальной программе «Привратник». Я приглашаю их – разумеется, не доберманов и не ангелов! – сесть в кресло или прилечь на диван, я веду с ними беседы, выстроенные по всем правилам; Геркулес, назло мифологии взяв замуж бабочку-Психею, я препарирую гусениц психозов и расчленяю коконы фобий, зная, что борюсь с гидрой, и безнадежно ждать Иолая-факельщика, который прижжет обрубки шей. С аналогичным рвением я мог бы чесать им пятки. Зато богатые родственнички моих пациентов с удовольствием платят за роскошь небрежно уронить во время банкета или презентации: «Ах, бедный дядюшка! Но вы ведь знаете, он полностью обеспечен! Многие бы продали душу за возможность оказаться на дядюшкином месте! Разумеется, в клинике… верней, в пансионате. У этого, который!.. ну, того самого, если вы меня понимаете…»

Собеседник, как правило, понимал.

Естественный отбор: непонятливых давным-давно отказывались пускать на банкеты и презентации. Умение кивнуть в нужный момент сродни дорогому галстуку. Своего рода визитная карточка. Ведь даже продай непонятливые душу, вырученных денег не хватило бы для оплаты места в клинике, верней, в пансионате, где есть камеры слежения, вежливая охрана, умные доберманы и тот самый доктор, если вы меня понимаете.

«Тем самым» (а заодно «этим, который!») доктор стал двадцать пять лет назад, после скандального цикла статей «Семьдесят стоянок», где он увлеченно полемизировал с Джавадом Нурбахшем, рискнувшим открыто выстроить параллели между психоанализом и суфийским обучением. Было чертовски соблазнительно увязать «нафс-и аммару», то есть душу плотскую, или побуждающую, вечного тирана и контролера мыслей, а также поведения человека, с «super-ego» – системой усвоенных в раннем детстве запретов, не вполне осознаваемых самим человеком. Но одним из главных тезисов «Семидесяти стоянок» было следующее: если психоанализ своей задачей ставит воздействие на человека ненормального с целью возврата его в нормальное состояние, если суфизм (как, впрочем, и дзен) формирует воздействие на психически нормального человека для продвижения его в состояние «человека совершенного» – то, приняв с позиций социума «человека совершенного» за «человека ненормального», мы замыкаем кольцо, возвращаясь в исходную точку. Подтверждая мысль, доктор с колоссальным трудом добился разрешения присутствовать на занятиях в суфийских «подготовительных классах», где психически больных врачевали эзотерическими методами, а излеченных переводили во «внутренний круг» обучения. Местные шейхи сперва мрачно косились на иноверца, но, когда доктор потряс их обильными цитатами из Руми и выдержал трехчасовой «танец дервиша», оставшись к концу на ногах, даже самые упрямые ортодоксы прониклись уважением к гостю.

Ах, как давно это было…

Тогда доктора еще не раздражало обилие людей вокруг.

* * *

– У вас есть какие-нибудь жалобы?

– Жа… жалобы?

– Ну, может, вас что-то не устраивает, что-нибудь не нравится у нас? Например, кормят плохо. Рассказывайте без стеснения. Я постараюсь вам помочь, если это будет в моих силах.

– Кормят хорошо. Даже лучше, чем дома. У меня. Пюре с рыбой. Морс. Хлеб свежий. Морс нравится. А тут не нравится. Все равно.

– Что именно вам не нравится?

– Все. Люди… Их много. Слишком. От них шум между ушами. И камень не лепится. Ничего не лепится. Даже асфальт. Даже люки. Из люков лепить хорошо, мне нравится. Они такие гулкие получаются. Гулкие и тяжелые. Когда бегут – звону… Только тут они не лепятся. Это от людей. От шума. Наверное.

– Что у вас не лепится, простите?

– Големчики. Их так мамця назвала. Давно. Когда я еще маленький был.

– Хорошо, к вашим големчикам мы еще вернемся. Это очень интересно.

– Правда, вернемся? Вместе с вами, доктор? Вы тоже хотите туда… домой?!

– Полагаю, вы не совсем верно меня поняли. Или я неточно выразился. Я имел в виду: «вернемся в нашем разговоре». А пока мне бы хотелось узнать поподробнее, что еще вам не нравится?

– Все. Почти все. Люди шуршат. Громко. Всем чего-то надо. Шуршат, шуршат… Зачем? Не люблю шуршать. Не люблю слушать шуршалки. Иногда только. Редко. Или когда големчики булькают.

– Наша беседа вас тоже тяготит?

– Бе-се-да? Тяготит… тяжесть… Нет. Не очень. Вы иначе шуршите, чем другие. Вы говорите. Вы словами делаете. Ну, хотите сделать. А другие просто… бол-та-ют.

– Спасибо на добром слове. Тогда, если не возражаете, давайте продолжим. Итак, что вас еще не устраивает в нашем пансионате, кроме большого количества людей, шума и разговоров?

– В пан-си-о-на-те?.. Да, мне объясняли. У вас тут хорошо. Почти как дома. Големчики не лепятся, а так хорошо. Не трогают. Не пристают: давай пошуршим! Шума меньше. И кормят. Пюре с рыбой. Морс. Клюквенный. Хорошо. Тут люди вместе – снаружи. А внутри – каждый сам по себе. И вы, доктор, сами. И я – сам. И все. Нравится.

– Значит, вам нравится в пансионате? А снаружи – нет? Скажите, вы бы хотели, чтобы вас выпустили?

– Выпустили? Куда? Домой?! Вы знаете, как туда попасть?!

– Нет, я не знаю, как попасть в то место, о котором вы часто рассказываете и о котором мы еще поговорим подробнее. Но мы могли бы выписать вас на попечение вашего кузена.

– Ку-зе-на?

– Двоюродного брата. Он очень, очень состоятельный человек, у него прекрасный особняк, прислуга…

– Юродный Брат? Не хочу к нему! Не надо. Он будет приставать. Шуршать, шуршать… Просить, чтоб я лепил. Много лепил. Не так, как я хочу. Как люди хотят. Их много, они все хотят, а я один… Только у вас все равно не лепится: люки, стены, асфальт. Нет, не хочу.

– Ну почему же – не лепится? Ваши работы показывали известным искусствоведам: они просто в восторге! У вас, дорогой мой, несомненный талант. Вы прекрасно вылепили скульптурный портрет своей матери – по этому портрету ее смогли идентифицировать, выяснили, кто вы на самом деле, у вас отыскались родственники…

– Род-ствен-ни… Не хочу к Юродному Брату! Не хочу!

– Успокойтесь, пожалуйста. Не хотите – и не надо. Никто вас насильно к нему не отправит. Если вы предпочитаете остаться в пансионате – милости просим. Я рад, что вам нравится у нас.

– Здесь лучше, чем в городе. Но дома – еще лучше. Тут у меня лицо хитрое. Притворяется. Я видел. В зеркале. Дома я другой. Правильный. А тут все слишком твердое. Камень твердый. Дерево твердое. Даже люки твердые. Не лепятся. Я сам твердый. День-ночь, день-ночь, днем – солнце, ночью – луна. Скучно. Надо иначе. Мамця любит играть: луна – днем, солнце – ночью. Или вместе. Или чтоб жарко – и вдруг снег. А у вас никто не играется. Разучились, наверное. Затвердели, высохли. Или не хотят. Почему? Город, люди: шур-шур… Один пла-сти-лин мягкий. Лепится. Я помню, это вы мне дали, доктор. Жаль, големчики все равно мертвенькие выходят. Стоят. Молчат. Не бегают. Еду не приносят. Хотя мне еду и так дают. Пюре с рыбой. Морс…

– Да, я помню. Клюквенный морс. Кажется, я понял, что вас не устраивает. Не в нашем пансионате, а вообще… Везде.

– Да, доктор. Здесь – везде. А дома – нет. Дома хорошо. Когда я буду возвращаться, мы можем пойти вместе. Вам понравится: выберете себе два квартала, или три… Вы хотите делать. Словами. Просто у вас плохо получается. Слишком много людей, слишком много слов… А дома – получится!

– У вас дома?

– У нас – дома.

– Спасибо, я подумаю. Когда соберетесь домой, вы ведь меня предупредите?

– Конечно, доктор!

– Вот и славно. Итак, вас здесь многое не устраивает, но, как выяснилось, я вам ничем, к сожалению, помочь не могу.

– Не можете.

– Но, по крайней мере, в пансионате вам лучше, чем за его пределами?

– Да.

– Превосходно. Итак, претензий, жалоб и пожеланий у вас нет?

– Не-а.

– Тогда можем считать, что этот вопрос успешно закрыт. Давайте теперь поговорим о том месте, где вы жили прежде, чем попали сюда. О вашей маме…

– О Мамце.

– Хорошо, о мамце. О големчиках. О других людях – вы упоминали, что они живут там вместе с вами…

– Не вместе. Каждый сам. Не вместе! Иначе, чем здесь. Никто никому не мешает.

– Так уж совсем никто никому никогда не мешает? Совсем-совсем?!

– Ну… бывает. Редко.

– Выходит, и у вас дома не все гладко. Кое-что общее все же есть? Вот с этого и начнем…

* * *

Пройдя в ванную, доктор долго, с тщанием умывался. Сменил лезвие на бритвенном станке; не рассчитав усилия, порезался и долго разглядывал пострадавшую скулу в зеркале. Достав из шкафчика бальзам, аккуратно смазал место пореза. Большинство знакомых доктора всегда умывались в спешке. Можно сказать, на бегу. Впереди маячил обильный сюрпризами день, сотни гомо сапиенсов, близких и далеких, сотрудников, родственников, друзей, врагов и первых встречных ждали, сгорая от нетерпения, мечтая получить возможность столкнуться в вечном круговороте и разлететься, соблюдая лживую строгость орбит. Знакомые доктора спешили внести свою лепту в окружающий хаос, потому и умывались наспех. Границы собственной вселенной, именуемой телом, их интересовали в последнюю очередь, и отнюдь не из самоценности этих границ; они латали кордоны лишь в случае вторжения неприятеля, торопливо выбирая союзников – дантист, хирург, дерматолог…

Насухо вытершись махровым полотенцем, в майке и спортивных штанах, провисших на коленях пузырями, доктор прошел в особый кабинет. Он редко принимал гостей, но сюда не пускал никого, даже в виде исключения. Здесь он отдыхал. Здесь его ждал покой: ряды голов из светло-телесного пластика, выстроенные на полках. В цеху по изготовлению манекенов доктора знали и любили – он всегда щедро оплачивал заказы. Мастера даже предлагали изготовление голов по фотографиям или устным портретам, но доктор неизменно отказывался. Его вполне устраивали изначально безликие создания.

Лица – это была его епархия.

«Сегодня мы выбираем лица». Название повести, автор которой, несомненно, пока был жив, хорошо понимал таких людей, как доктор. А когда перестал жить, то начал понимать еще лучше.

Прежде чем сесть за рабочий стол, доктор посмотрел в угол кабинета, подняв глаза слегка вверх, выше головы рослого человека, и победно улыбнулся. Там, на стене, укрепленный на мощной консоли, располагался телевизор. В этой квартире каждая комната – а их насчитывалось порядочное количество – была оснащена телевизором. И ни один из экранов не загорался вот уже около десяти лет. Это были порнографические гравюры в келье Святого Антония, ананасы и рябчики с трюфелями перед иссохшим аскетом, бутылка коньяка «Ахтамар» напротив «завязавшего» алкоголика. Искус. Легко отказаться, если у тебя вовсе нет предмета искушения. Куда достойнее ежечасно, ежеминутно проходить мимо жаждущего твоей души чудовища, равнодушно окидывая его взглядом. Доктор отказался от телевидения не в дни локального Апокалипсиса, когда Вавилонская блудница рекламы верхом на Звере вторглась в самую плоть любого канала, требуя купить, купить, купить, а если не купить, то заказать в кредит, – о нет, реклама оставляла его равнодушным, раздражая слабо, будто ток крохотной батарейки. Кислый, лимонный привкус на языке, и баста. Но когда редкие фильмы, заслуживающие потраченного на них времени, и еще более редкие передачи стали раскалывать надвое-натрое, словно геологическим молотком, вторжением двухминуток «Горячих фактов»…

Ты расслабился.

Ты настроился.

Ты в преддверии катарсиса. И вдруг:

«В результате обвала на шахте… ответственность за террористический акт взяла на себя… визит состоится, несмотря на… половодье – разбушевавшаяся стихия унесла…»

У доктора были крепкие нервы. Мерзость крылась в другом. Ища сравнение, он останавливался на одном – единственном: находясь в постели с любимой женщиной, на пороге оргазма, ты вдруг обнаруживаешь, что в спальню ворвался сводный хор им. Л. Паваротти, исполнил «Интернационал» и удалился, забыв закрыть за собой дверь. Слишком много людей, думал доктор. Слишком много. Покупают, умирают, совершают поездки, приобретают в рассрочку, взрывают, договариваются – а прутья окружающей клетки делаются толще и крепче. Творец всегда одинок. Шесть миллиардов демиургов? Нонсенс.

Он еще раз улыбнулся и сел за рабочий стол.

Две головы, укрепленные на штативных подставках, ждали прикосновения.

В трельяже – зеркала, окружая стол с трех сторон, придавали ему вид алькова для больных нарциссизмом лилипутов – отражались руки доктора, когда он пододвинул одну из голов ближе. Далее настала очередь коробочек с гримом. Грим он делал сам, по старым рецептам, справедливо не доверяя промышленности. Там тоже слишком много людей. И все промышляют. Их тени для глаз – ложь. Тушь для ресниц – надувательство. Помада – клюквенный сок, марающий краской произнесенные слова. Скрипку Страдивари не сделать на конвейере. Уж лучше потрудиться самому, вкладывая душу и сердце, последнее, что осталось нетронутым в наш век отпечатков пальцев. Доктор обожал цитировать Франца Мая, медика из Гейдельберга, чувствуя на языке вяжущий привкус XVIII века: «Вот безопасный магазин красок, которым актер может без поврежденья здоровья наводить на лицо прелестную красоту и мерзкие хари».

Очень точно разделено: прелестная красота и мерзкие хари.

Итак, белый грим (вазелин, окись цинка, пчелиный воск, прошлогодний снег). Сухие румяна (мел, кармин, бензойная настойка, смущение девственницы, розовая вода). Краска общего тона (вазелин, окись цинка, киноварь, оранжевая, равнодушие, охра, кадмий, корица, приветствие на бегу, воск). Гумоз для носа. Поролон и марля для толщинок. Чуточку хорошего настроения.

Можно начинать.

В лечебнице находились два пациента, которых доктор давным-давно собирался воссоздать у себя на столе, загримировав пластиковые головы. Два любимых пациента. Два фаворита, вызывавшие у доктора чувство внутреннего родства. Двое глашатаев, шептавших триумфатору: «Помни, Цезарь, что и ты смертен!» Первый, в прошлом удачливый бизнесмен, ранее – спортивный функционер, еще ранее – знаменитый борец, вовремя ступивший на сытную стезю криминала, однажды взял в руки дилогию Явдата Ильясова «Заклинатель змей» и «Башня молчания». Зачем, с какой целью – бог весть. Случайности и нелепости – резервный полк судьбы, поджидающий вас в засаде. Важно другое: прочитав книгу, что называется, от корки до корки (наверняка шевелил при этом губами!), счастливчик отчетливо выяснил, что он не бизнесмен, функционер и борец, а астроном, математик и поэт. Гиясаддин Абу-л-Фатх Омар Хайям ан-Нишапури собственной персоной, прошу любить и жаловать. Видимо, родственники, взыскующие наследства, и друзья по работе согласились любить, но категорически отказались жаловать, потому что доктор познакомился с «Омаром» через два месяца после злополучного чтения и с тех пор частенько приглашал бывшего бизнесмена для бесед, отрывая последнего от научных трудов. Трактаты о движении светил путем болевого замка на локоть, равно как и зубодробительные алгебраические экзерсисы, доктора интересовали мало, хотя попечители больного регулярно забирали все его труды, увозя в неизвестном направлении; доктор же, в свою очередь, с удовольствием коллекционировал рубайи пациента, находя в них неизъяснимую прелесть.

Назад Дальше