– Будем надеяться, что еще одна операция поможет вам выиграть несколько лет жизни. Но может быть, и гораздо меньше. Я ничего не могу обещать… Да и сама по себе операция сопряжена с определенным риском.
– Разумеется, вы не можете обещать, мистер Марш.
Операция проходила под местной анестезией, и я в любой момент мог убедиться, что мои действия не спровоцировали паралич левой части тела, – для этого достаточно было спросить пациента. Обычно люди с некоторым потрясением воспринимают информацию о том, что я буду оперировать их под местной анестезией. Но дело в том, что мозг сам по себе не чувствует боли, так как боль – это ощущение, рождаемое внутри мозга. Чтобы пациенты могли почувствовать, как я трогаю их мозг, им понадобился бы еще один мозг где-нибудь в другом месте, который регистрировал бы эти ощущения. Именно потому, что единственные части головы, которые ощущают боль, – это кожа, мышцы и другие ткани, окружающие мозг, я и могу проводить операции на мозге под местной анестезией, когда пациент остается в сознании. Кроме того, в мозгу человека нет пунктирных линий с надписями «Резать здесь» и «Здесь не резать», а опухоли зачастую более или менее похожи на здоровые ткани мозга, в связи с чем их можно запросто повредить. У данного пациента опухоль располагалась справа в непосредственной близости от двигательного центра, контролирующего левую сторону тела. Соответственно, единственный способ, гарантировавший, что я не нанесу мозгу ущерба, заключался в том, чтобы держать пациента в сознании. Проводить операцию на мозге под местной анестезией гораздо проще, чем вы думаете, при условии что пациент знает, чего ему ожидать, и полностью доверяет хирургической бригаде – в первую очередь анестезиологу, который будет следить за его жизненными функциями на протяжении всей операции.
Молодой человек держался великолепно: пока я возился с опухолью, он беззаботно разговаривал с моим анестезиологом Джудит, с которой был знаком еще со времен первой операции. Они болтали, словно старые друзья, рассказывали друг другу о своих родных, вспоминали, куда ездили в отпуск, делились рецептами (парень оказался большим любителем что-нибудь приготовить). А между тем Джудит каждые несколько минут просила его приподнять левую руку и ногу, чтобы убедиться, что я не наломал дров, орудуя вакуумным отсосом и диатермическими щипцами в голове пациента.
Итак, операция оказалась действительно несложной. Проследив за тем, как ординатор проводит две следующие операции на позвоночнике, я заглянул в отделение интенсивной терапии. Пациент, чувствовавший себя отлично, оживленно болтал с медсестрой. Я покинул больницу и поехал в центр Лондона, где меня ждала встреча с юристами.
Прихватив с собой складной велосипед, я сел на поезд до вокзала Ватерлоо. День выдался особенно холодным, моросил ледяной дождь и город выглядел безрадостно-серым. От вокзала я на велосипеде двинулся к зданию суда на Флит-стрит, где должен был встретиться с юристами по поводу операции, которую провел тремя годами ранее. После нее у пациентки развилась сильнейшая стрептококковая инфекция, именуемая субдуральной эпиемой, которую я изначально не заметил. Я никогда прежде не сталкивался со столь серьезной постоперационной инфекцией и не слышал, чтобы хоть кому-то из коллег-нейрохирургов доводилось иметь с ней дело. Операция прошла на редкость хорошо, и я даже не предполагал, что может возникнуть какое-нибудь осложнение, вот я и не обратил внимания на первые признаки инфекции, которые по прошествии времени кажутся до боли очевидными. Пациентка выжила, но из-за того, что инфекцию диагностировали с существенной задержкой, ее практически полностью парализовало, и теперь она останется инвалидом до конца своих дней. Мысль об этих слушаниях терзала меня многие недели.
Очутившись в просторном внушительном фойе, отделанном мрамором, я назвал свою фамилию администратору за стойкой, после чего меня провели в приемную. Вскоре ко мне присоединился другой нейрохирург, с которым я был хорошо знаком; он консультировал Союз защиты медиков в связи с этим делом.
Я рассказал ему, как получилось, что я допустил столь чудовищную ошибку.
В воскресенье утром, когда я возился с пациентом, которому требовалась неотложная помощь, мне на мобильный позвонил муж той пациентки. Я отнесся к его словам недостаточно серьезно и ошибочно принял серьезную инфекцию за безобидное воспаление. Мне ни в коем случае не следовало ставить диагноз, основываясь только на телефонном разговоре, но я был очень занят. К тому же за двадцать лет я ни разу не сталкивался с серьезными осложнениями после подобных операций.
– На вашем месте мог оказаться любой, в том числе и я, – сказал мой коллега, стараясь меня подбодрить.
К нам присоединились два юриста-консультанта из Союза защиты медиков. Они вели себя чрезвычайно вежливо, но почти не улыбались. Мне показалось, что они напряжены, но, возможно, это было лишь плодом моего воображения, порожденным ужасным чувством вины. Я ощущал себя так, словно пришел на собственные похороны.
Мы спустились в подвальное помещение, где нас ожидал учтивый королевский адвокат – человек намного моложе меня. Стену его кабинета украшала надпись, сделанная заглавными латинскими буквами. Не помню, о чем там говорилось: я был слишком подавлен, чтобы это отложилось у меня в памяти.
Принесли кофе, и женщина-юрист принялась одну за другой выкладывать папки с документами по делу.
– Поразительно, сколько неприятностей может навлечь один-единственный телефонный звонок, – заметил я, с несчастным видом наблюдая за ней, и она одарила меня беглой улыбкой.
– Для начала мне следует объяснить, – очень мягко сказал королевский адвокат, – из чего мы исходим. Думаю, защищаться будет сложно…
– Полностью с вами согласен, – перебил я его.
Встреча длилась всего пару часов. Стало до боли очевидно – как я и предполагал – что выиграть дело нам не удастся.
По окончании встречи адвокат попросил моего коллегу выйти.
– Вы, мистер Марш, можете остаться, – добавил он.
Я вспомнил, как пятьдесят лет назад, терзаемый опасениями, стоял у двери в кабинет школьного директора, который должен был наказать меня за проступок. Я знал, что адвокат будет вести себя профессионально и говорить только по делу, но все равно не мог справиться со стыдом и страхом, переполнявшими меня.
После того как мой коллега вышел, адвокат повернулся ко мне.
– Боюсь, вам нечего будет сказать в свое оправдание, – произнес он с виноватой улыбкой.
– Знаю. Я с самого начала чувствовал, что эту ошибку нельзя будет оправдать.
– Боюсь, дело может затянуться еще на какое-то время, – добавил кто-то из юристов-консультантов тоном, который напомнил мне мои собственные интонации в те моменты, когда я сообщаю пациентам плохие новости.
– Ничего страшного. – Я старался, чтобы мой голос звучал мужественно и понимающе. – С этим я уже смирился. Такова нейрохирургия. Я сожалею лишь о том, что сделал несчастную женщину инвалидом, из-за чего вам придется теперь заплатить миллионы фунтов стерлингов.
– Ради этого мы здесь и собрались, – заметила юрист-консультант.
Все трое смотрели на меня доброжелательно, хотя и чуть вопросительно. Возможно, они ожидали, что я расплачусь. Мне было непривычно чувствовать себя объектом чьей-то жалости.
– Что ж, тогда оставляю вас обсуждать ужасные финансовые последствия моей ошибки. – Я взял ранец и складной велосипед.
– Давайте я провожу вас до двери, – сказал адвокат. Настойчиво демонстрируя свою профессиональную обходительность, он проводил меня до лифта. Мне казалось, что я этого не заслуживаю.
Мы пожали друг другу руки, и он вернулся в кабинет, чтобы обсудить цену мирного урегулирования вопроса.
Коллега ждал меня в фойе.
– Больше всего меня мучает стыд за собственную некомпетентность, – сказал я. Пока мы шли по Флит-стрит, я катил велосипед рядом с собой. – Суетное чувство, если подумать. Я нейрохирург и должен привыкнуть к тому, что, так или иначе, приходится рушить чужие жизни и совершать ошибки. И все равно каждый раз чувствую себя ужасно. К тому же больнице это дорого обходится.
Утром дождя не обещали, и мы оба оказались одеты не по погоде. К тому времени как мы пересекли мост Ватерлоо, наши костюмы в тонкую полоску вымокли до нитки. Вода струилась по моему лицу, щеки заледенели.
– Я понимаю, что нужно смириться с такими вещами, – неуклюже продолжил я. – Но никому, никому, кроме нейрохирурга, не суждено понять, каково это – каждый день (порой на протяжении нескольких месяцев) заставлять себя снова и снова приходить в палату, чтобы увидеть человека, которого ты сделал инвалидом, чтобы столкнуться лицом к лицу с его семьей, которая когда-то верила в тебя.
– Некоторые хирурги в таких случаях попросту не решаются заходить в палату.
Утром дождя не обещали, и мы оба оказались одеты не по погоде. К тому времени как мы пересекли мост Ватерлоо, наши костюмы в тонкую полоску вымокли до нитки. Вода струилась по моему лицу, щеки заледенели.
– Я понимаю, что нужно смириться с такими вещами, – неуклюже продолжил я. – Но никому, никому, кроме нейрохирурга, не суждено понять, каково это – каждый день (порой на протяжении нескольких месяцев) заставлять себя снова и снова приходить в палату, чтобы увидеть человека, которого ты сделал инвалидом, чтобы столкнуться лицом к лицу с его семьей, которая когда-то верила в тебя.
– Некоторые хирурги в таких случаях попросту не решаются заходить в палату.
– Я сказал родным пациентки, чтобы они подали на меня в суд. Я сказал, что совершил ужасную, непростительную ошибку. Довольно нетипично, правда. В итоге у нас с ними – как бы дико это ни прозвучало – сохранились вполне дружеские отношения. По крайней мере я так думаю. Но не могу же я ожидать, что у них сложилось обо мне хорошее мнение, ведь так?
– Если работаешь нейрохирургом, то долго почивать на лаврах не получится, – ответил мой коллега. – За углом всегда поджидает очередная катастрофа.
Мы добрались до вокзала Ватерлоо, где уже толпились люди, собиравшиеся провести выходные на юге, пожали друг другу руки и разошлись каждый в свою сторону.
Тогда я так и не посмел спросить, во сколько может обойтись мирное урегулирование этого дела. Лишь спустя два года я узнал, что окончательная сумма составила шесть миллионов фунтов.
***Вернувшись тем вечером в больницу, я зашел в отделение интенсивной терапии, чтобы повидать молодого человека с рецидивом опухоли, которого оперировал утром, – мне казалось, с тех пор миновала целая вечность. Операция прошла довольно неплохо, однако мы оба прекрасно понимали, что я не вылечил его и что рано или поздно опухоль вновь напомнит о себе. Пациент сидел в кровати, его голова была перевязана.
– С больным все в порядке, – заметила присматривавшая за ним медсестра, которая как раз стояла рядом, заполняя лист наблюдения.
– И снова, мистер Марш, – сказал пациент, напряженно глядя мне в глаза, – моя жизнь оказалась в ваших руках. Я бесконечно вам благодарен.
Он хотел добавить что-то еще, но я поднес палец к губам.
– Тс-с-с, – произнес я, направляясь к выходу. – Я приду к вам завтра.
18. Карцинома
злокачественная опухоль, развивающаяся из клеток эпителиальной ткани
В субботу я навестил свою мать, лежавшую в больнице. Онкологическое отделение, в которое ее положили, располагалось на одиннадцатом этаже, а ее кровать стояла напротив большого панорамного окна, откуда открывался вид на здание парламента и Вестминстерский мост, который с такой высоты казался на удивление близким. Стоял исключительно ясный весенний день. Протекавшая под нами Темза, словно отполированная сталь, отражала солнечный свет, который резал мне глаза. Город, раскинувшийся внизу, почти угнетал своими четкими безжалостными очертаниями – мне подумалось, что эти несоразмерно большие здания – не самое подходящее зрелище для умирающего человека.
Мама сказала, что персонал очень дружелюбен, но безнадежно загружен работой, из-за чего всюду царит непривычная неорганизованность: ей было с чем сравнить, ведь много лет назад она лежала здесь же. Говоря это, мама указала на постельное белье, которое не меняли двое суток. Она ненавидела жаловаться, но созналась, что вот уже два дня ее морят голодом, так как должны сделать эхограмму, в которой – я был в этом уверен – совершенно не было необходимости. Уже появились симптомы желтухи, а это, очевидно, свидетельствовало о том, что карцинома в груди, от которой маму лечили двадцатью годами ранее, дала метастазы в печень.
По словам мамы, ситуацию отчасти скрашивала возможность ходить на больничный горшок, глядя сверху вниз на вершителей наших судеб, заседающих в здании на другом берегу реки. Она выросла в фашистской Германии (откуда бежала в 1939 году) и скептически относилась к любой власти, несмотря на то что неизменно оставалась абсолютно законопослушным гражданином.
По ее собственным словам, она высыхала. Кости на лице выступали все сильнее, а в ее тощей фигуре я стал все больше узнавать себя – люди всегда говорили, что из четырех ее детей я больше всех похож на маму. Оставалось только надеяться, что у нее в запасе есть хотя бы еще несколько месяцев относительно полноценной жизни.
Мы поговорили о том, как она хочет провести оставшееся время, но так ничего и не решили. Моя мама была одним из самых храбрых людей, которых я когда-либо знал, и на жизнь она смотрела на редкость философски, но никто из нас не осмеливался говорить о смерти прямо.
В те выходные я был дежурным врачом и мне без конца названивал новый, совершенно неопытный ординатор по поводу многочисленных непростых проблем. Эти проблемы не носили клинического характера – они были связаны с тем, что в больнице постоянно не хватало коек.
Уже в понедельник от недовольных пациентов посыпались жалобы на то, что я пытаюсь как можно скорее выписать их. Одним из них был словоохотливый старик, который не желал возвращаться домой с постоянным мочевым катетером после простейшей операции на позвоночнике. Я уже объяснял ему, что он сделает огромное одолжение другому пациенту, если отправится домой сразу после операции, так как у нас не было свободных мест для больных, которым предстояла операция на следующий день. Три дня спустя он все еще оставался в палате, а старшая медсестра осудила меня за тон, которым я с ним разговаривал (хотя мне казалось, что я был максимально вежлив и тщательно подбирал слова).
Из-за того что он отказался выписываться, мне пришлось отменить операцию у женщины с сильнейшей невралгией тройничного нерва. И тем не менее старшая медсестра сказала, что я должен извиниться: мол, нельзя заставлять пациента выписываться до того, как он сам сочтет это нужным. Итак, скрипя зубами, я пошел выразить ему свои извинения. Он охотно их принял.
– Да, я понимаю, доктор. Раньше я занимался кухонным оборудованием и иногда не успевал закончить работу в срок. Я тоже ненавидел разочаровывать людей.
Я что-то пробормотал насчет того, что операции на мозге и установка кухонных шкафчиков не совсем одно и то же, и вышел из его палаты – палаты с балконом и с окнами, выходящими в сад; на горизонте виднелись очертания Эпсома. Тогда я еще работал в старой больнице, которую закрыли три года спустя. Возможно, если бы пациент лежал в более типичном для современных клиник отделении, а не в отдельной палате с видом на сад, в котором росло множество нарциссов, посаженных мною, то не настаивал бы на том, чтобы задержаться здесь подольше.
***Через два дня, когда я посещал медицинское собрание в Глазго, у мамы наконец официально диагностировали неизлечимый рак, после чего ее отправили домой умирать. В ее возрасте, а тем более при столь запущенной форме рака о химиотерапии не могло быть и речи, да мама в любом случае на нее не согласилась бы, с чем отцу оказалось очень непросто смириться.
Вернувшись из Глазго, я навестил родителей. Они сидели на кухне. С нашей последней встречи мамина кожа еще сильнее пожелтела из-за печеночной недостаточности. Мама выглядела измученной и истощенной, но не утратила присутствия духа.
– Я не хочу вас всех оставлять, – печально сказала она. – Но не думаю, что смерть – это конец.
Отец – ему стукнуло восемьдесят шесть (он уже начал страдать деменцией, от которой и умер спустя восемь лет) – окинул нас отстраненным, немного потерянным взглядом, словно не мог понять, что происходит. Словно не мог взять в толк, что его пятидесятилетний сын плачет из-за его жены, которой вскоре суждено было умереть.
В течение нескольких дней мамино состояние резко ухудшилось, и уже через две недели ее не стало – «после непродолжительной болезни», как говорилось в некрологе, хотя нам показалось, что она длилась вечность. До последнего вздоха мама сохранила рассудок и оставалась собой: чувство юмора, немного ироничное и сдержанное, ей никогда не изменяло.
Она постепенно слабела и под конец целые дни проводила в кровати, стоявшей в музыкальной комнате на первом этаже. Каждый вечер я на руках заносил ее на второй этаж родительского дома – к тому времени она стала практически невесомой. Но даже это вскоре сделалось для нее слишком серьезной нагрузкой, и после разговора со мной и одной из моих сестер (она работала медсестрой) было решено оставить маму в спальне, которую она делила с отцом на протяжении последних сорока лет. Мама решила, что хочет умереть здесь – и нигде больше. Эта уютная комната в георгианском стиле, выдержанная в идеальных пропорциях, была обшита деревянными панелями, покрытыми неяркой, чуть выцветшей зеленой краской; здесь стоял открытый камин, полка над которым была уставлена маминой коллекцией глиняных птичек и яиц. Высокие окна выходили в сторону парка, особенно красивого в это время года. Слева виднелась местная церковь, которую мама посещала по воскресеньям и в которой после ее смерти должна была проходить похоронная служба.