– Ну что ж, это хорошо! – одобрил О-в с своей обычной категоричностью. – Если хочешь дух жизни понять и послужить ему – это хорошо!
– Да, только еще до этого далеко… Все это для меня одна мечта… Пожалуй, в землемерах останусь.
– Ну, это плохо, – заметил О-в.
– Все же лучше, чем здесь в писцах… Нет, ты это не говори. Теперь у землемеров много интересного, – настаивал я, хватаясь за перспективу быть землемером, после своего возможного крушения в гимназии, как за соломинку. – Знаешь, только сегодня узнал новость, очень важную: нас (то есть учеников землемеро-таксаторских классов, в числе которых состоял и я уже целых два года), учителя-землемеры нынче повезут на практику в настоящие деревни… Понимаешь? Вводить «уставные грамоты». Они взяли работы и хотят нас прямо в самый центр практики ввести… Это, брат, дело по теперешнему времени серьезное и важное… и интересное… Сколько новых людей увидишь, новую жизнь!.. А природа? Я, брат, очень люблю деревенскую природу… Там и леса, и реки, и поля… Сколько поэзии! Нет, ты не говори, что это плохо…
– Не знаю, может быть… Только у нас по деревням хорошо знают, что все землемеры – заядлые чиновники, взяточники и пьяницы.
В это время в квартиру вошла целая компания нашей молодежи, семинаристов и гимназистов, вместе с каким-то не известным еще мне студентом университета, недавно приехавшим на каникулы.
– О чем разговор? – спросил вошедший с ними М-ский.
– А вот об экзаменах: кто, куда и зачем пойдет, – сказал О-в.
– Ну, ты уж, известно, в апостолы! – сиронизировал М-ский.
– Плохого не вижу… А ты уж, конечно, в прокуроры?
– Это видно будет… А в юристы пойду…
– Ну что ж, у тебя губа не дура… Прямо в практику.
– Да уж не буду носиться во всяких эмпиреях, чтобы воду толочь, – перебрасывались обычными колкостями М-ский и О-в, две натуры, диаметрально противоположные по своему психическому складу.
– А ты куда думаешь? – спросил меня М-ский.
– Он в Добролюбовы… У него тоже губа не дура… Прямо в гениалы! – заметил, хохоча, один из «ортодоксов».
– Этим не шутят! – вспыхнув, ответил я, огорченный, как мне казалось, профанацией имени писателя, с которым так давно был я связан интимными чувствами и представлением о нем, как о недосягаемом идеале.
– Да, этим не шутят! – заметил О-в. – Шутить с этим могут только олухи, которые не видят дальше своего носа… Гении родятся, а не делаются!
– Старо! – заметил вдруг студент. – Все эти ваши гении – просто писатели как писатели… Были и сплыли… Все эти ваши Белинские, Добролюбовы… старая песня! Теперь уж им на смену другие идут, не чета им.
Все это произнес студентик так авторитетно и с таким апломбом, что мы с О-вым просто онемели от изумления.
– Вон, брат, как там у вас!.. Кто же это такие ваши настоящие писатели? – спросил О-в.
– Да есть… Вот хоть Писарев, например.
– Писарев? Знаем, брат, знаем… Ну, у него еще молоко на губах не обсохло… Высоко забирает, да еще неведомо где сядет… А Добролюбов – это, брат, кремень духа, огнем и мечом испытан… Мы это хорошо знаем, потому он наш, кровный… Мы его всем нутром чувствуем и понимаем… Кто нам раскрыл все пододонное нашей жизни, как не он? Кто все наши заматеревшие в рабстве души наизнанку вывернул и воочию нам показал?.. Кто нам вскрыл таинственный смысл художественных творений Островского, Достоевского, Гончарова, Щедрина? А? Он… И никто еще в нашу, вот эту самую рабскую, жизнь глубже его не заглядывал… А почему? А потому, что он истинный посланник духа, провидец…
– Старо! – проговорил студент, махнув пренебрежительно рукой. – Все эти ваши гении, провидцы, творцы – одна красивая игра в слова… Это теперь доказано, как дважды два…
– Замолчи! Замолчи! – закричал на студента О-в. – Не богохульствуй против Духа Святого!..
Спор разгорался все больше, когда к студенту примкнул М-ский, я и некоторые другие – к О-ву, а наши «ортодоксы» иронически подливали масла в огонь и в восторге восклицали:
– Вот так баталия!
Было уже далеко за полночь, когда мы разошлись, конечно, не решив ничего. Да и не могли решить, уже по тому одному, что все мы еще очень мало в сущности знали всю литературу поднятых вопросов (не только Писарев, сравнительно еще недавно выступивший, но и Добролюбов были нам тогда известны лишь по случайно попадавшим нам статьям в журналах). Весь спор, таким образом, сводился просто к трудно определимым интимным симпатиям и настроениям, которые вызывали эти писатели в разных индивидуальностях. В частности, со стороны О-ва и моей сказывались, несомненно, наши тайные симпатии к самостоятельному значению художественного и поэтического прозрения и обида за его полное отрицание и непризнание.
Любопытно, что, когда через два-три года, уже студентом, приезжал я в родной город, в конспиративных квартирах наших преемников все еще продолжались горячие споры между двумя этими «направлениями». Быть может, это было отчасти слабым отражением шедшей на верхах литературы в то время полемики между двумя прогрессивными журналами. Но по существу дело было глубже. Среди нашей местной, главным образом семинарской, молодежи создалась о Добролюбове легенда, как о «нашем» писателе, который обязан своим глубоким «прозрением» в самые недра современной жизни именно тому, что он был разночинец-семинарист, глубоко понимавший душу народа и его интересы. В то время и я был горячим сторонником этих взглядов. О Чернышевском мы не дерзали тогда говорить, так как он казался нам «слишком ученым».
Описанный вечер открыл мне так много нового и неожиданного, что я не только в то время, но и долго спустя не мог еще хорошенько разобраться в поставленных на нем сложных литературных и психологических загадках. Да и не мог бы я тогда это сделать.
С наступлением экзаменов специфически конспиративное функционирование квартиры О-ва прекратилось само собой. Перед главными ее представителями встала нелегкая задача сводить последние счеты со школьной учебой. Мои экзамены начались раньше. Если мой способ «собственного умозрения» в отношении школьной науки не был признан вполне «легальным», то все же благодаря ему, а отчасти, вероятно, и влияния на совет Чу-ева, с меня было снято клеймо безнадежного тупицы и лентяя, и взгляд на меня наших педагогов значительно изменился: они снисходительно иногда прощали мне прегрешения против формальных школьных требований. Это было уже серьезное упрочение моей позиции.
Экзамены прошли быстро и успешно, и я, веселый и бодрый, с нетерпением ждал минуты, когда землемеры усадят нас, юных таксаторов, в широчайшие тарантасы и повезут вглубь настоящей, доподлинной деревенской жизни, о судьбах которой чуть не с самого детства суждено мне было так много слышать и интересы которой так своеобразно переплетались с ходом моего собственного духовного развития…
Когда я через два месяца вернулся опять в город и начались занятия в гимназии, я уже не застал никого из более близких мне членов конспиративной квартиры: не было в семинарии ни О-ва, ни Сизова, ни М-ского. У более молодых их преемников дела как-то долго не налаживались в смысле прочного товарищества, и мои сношения с прежней секретной квартирой порвались совсем. С окончанием мною в наступившем учебном году курса в гимназии и отъездом из моего родного города, у меня благодаря моим злосчастным столичным мытарствам в качестве неудачника-пролетария надолго порвались почти все прежние интимные связи с родиной, за исключением, конечно, семейных.
Только спустя уже пять лет я встретился с О-вым и узнал о судьбе большинства членов нашего бывшего товарищества. Судьба эта была для многих из нас очень характерна. Как ни короток был период нашего духовного общения, как ни детски наивны и незрелы были еще наши взгляды во многом, но оно, очевидно, оставило на душе каждого из нас известный след, и мы не могли не вспоминать о нем с чувством некоторой духовной отрады за те юношески чистые помыслы и стремления, которые мы взаимно поддерживали друг в друге…
Скажу здесь кратко о судьбе тех, о которых упоминал в этих записках.
Несчастнее других кончил Сизов. Благородно отказавшись от блестящей карьеры, которую ему все сулили и которой он, несомненно, достиг бы, отказавшись во имя поисков истины, он не вынес взятого на себя бремени и, отчаявшись найти отвечавшее его душе решение терзавшего его конфликта между религией и наукой, погиб от психической болезни. Мог бы быть вполне счастлив, по-своему, М-ский, который, блестяще кончив курс на юридическом факультете, как раз ко времени введения судебной реформы сразу сделался звездой нашей местной адвокатуры и, несомненно, принес бы здесь немало пользы в смысле определенной «гражданской» миссии, но он тоже погиб во цвете лет от чахотки. Самой характерной и оригинальной была судьба О-ва. Он до конца остался верен и своей натуре и своей миссии, как она рисовалась ему в его фантастических мечтах, хотя он все же не ожидал, чтобы судьба в самом начале расправилась с ним столь сурово. Я встретил его на родине уже в качестве административно сосланного под гласный надзор, с строжайшим запрещением куда-либо поступать на казенную службу и с абсолютным запрещением всякой преподавательской деятельности, даже в частных домах. Это последнее было для него самым убийственным и по существу и в материальном смысле. Оказалось, что, пробыв года два после семинарии учителем в народной школе в одном фабричном селе, он увлекся проповедью своеобразно русского «христианского социализма», примкнув к образовавшемуся тогда кружку пропагандистов интеллигентно-социалистических колоний, был вскоре привлечен к громкому политическому процессу, просидел больше года в Петропавловской крепости, чуть не сошел там с ума и, наконец, уже оправданный тогдашним судом, был взят под строгую опеку администрации. Встретил я его в это время жившим в крохотной семинарской каморке и попрежнему таким же бодрым и неунывающим философствующим импровизатором: к пролетарскому «роду жизни» он привык с детства, а о карьере не мечтал ни о какой, кроме, как говорил он, «апостольской»… Впоследствии, в 80-х годах, я часто встречался с ним в Москве, где он тогда жил таким же пролетарием, пристроившись учителем в железнодорожной школе, увлекаясь «свободным религиантством», изучая современных философов, вроде Шопенгауэра и Гартмана, и пристрастившись еще более к философскому импровизаторству. С ним тогда охотно «философствовали» по целым часам и Козлов, и Соловьев, и Л.Н. Толстой… К сожалению, эта незаурядно талантливая, выдающаяся и оригинальная по своему психическому складу личность не оставила после себя прочных следов. Крайняя склонность к свободной импровизации под давлением минутного вдохновения, так увлекавшая и его самого и многих его слушателей, совершенно лишила его ум и волю строгой дисциплины, необходимой для серьезного умственного труда.
Не осталось без влияния наше конспиративное товарищество и на тех, кого в шутку называли «ортодоксами»: некоторые из них впоследствии сделались медиками и учителями, а другие, будучи священниками, немало претерпели в свое время в качестве представителей прогрессивного духовенства на епархиальных съездах, только что было входивших в моду, но затем быстро «сокращенных».
В этих очерках я имел в виду исключительно те события и тех лиц, которых знал непосредственно. Помимо тех кружков, о которых упоминаю я, в нашем городе существовали, конечно, и иные, хотя, быть может, и не такие обширные, в которых принимали участие старшие воспитанники наших средних школ. Но я, примыкая больше к низшему разночинско-семинарскому кругу, не имел с последними сношений, так как они были и старше меня по курсам. Только уже значительно позже я познакомился с некоторыми из них, сделавшимися известными своей общественной и литературной деятельностью.
Мое пребывание нынешним летом в самом центре деревенской жизни имело, судя по всему последовавшему, сильное влияние на мой духовный рост. Передо мною впервые открылся такой сложный мир своеобразных жизненных явлений, о которых раньше я не имел почти никакого конкретного представления в таком широком объеме. А главное – я чувствовал себя в этом мире не случайным наблюдателем, а до некоторой степени активным участником в его делах. Все это как-то необыкновенно бодрило меня и прежде всего возвышало в собственных глазах приливом сознания такой возмужалости, как будто я только что причастился от древа познания добра и зла. Но в то же время мир новых впечатлений был так для меня неожиданно разнообразен и обширен, что было бы с моей стороны, конечно, в высшей степени наивно думать, что я мог сразу свободно в них ориентироваться. Я только инстинктивно чувствовал, что на смену моих прежних отвлеченных и в общем все же довольно смутных представлений вдруг встало что-то глубоко жизненное, реальное, но в то же время и столь для меня хаотически-сложное, что неотступно требовало работы обосознания, и я почувствовал такой прилив духовной энергии, какого еще не испытывал раньше. Под давлением такого моего настроения по возвращении из деревни я с особой энергией принялся за штудирование, но уже в более полном объеме, тех моих любимых в то время писателей, которые уже так много послужили выработке моих «собственных умозрений». Как прежде разговоры с Чу-евым, так и теперь чтение Белинского и Добролюбова (собрание сочинений которого как раз вышло к этому времени, и я, к моей неописуемой радости, мог их приобрести на первый, полученный мною за частный урок гонорар) и других писателей по истории и литературе до того окрылили мой дух, что мои дерзания на собственное умозрение приняли еще небывало смелые размеры.
Прежде всего это сказалось в неожиданно страстном порыве к писательству: я писал стихи и по Кольцову и по Некрасову, писал рассказы по Тургеневу и Помяловскому, написал даже по Островскому целую драму из народного быта в подражание его «Грозе» и, наконец, стал писать даже классные задачки «по Белинскому и Добролюбову», к изумлению и себя самого и нашего старого словесника…
Мне до сих пор помнится этот угар «собственных умозрений», который охватил меня в последний год мобй школьной жизни; быть может, это был инстинктивный порыв не сознававшегося мною ясно отчаянного напряжения, чтобы так или иначе выбраться из сетей того долгого конфликта, который создался между мною и школьной учебой, победив или погибнув посрамленным… Ведь в этих дерзаниях был мой единственный козырь.
Последним моим писательским дерзанием в этом году было выпускное сочинение, написанное, как помнится, на тему добролюбовских статей об «обломовщине» и «Накануне», только уже в применении к героям щедринских сатир и, в частности, к его «талантливым натурам». Это, как видно, тоже было навеяно «духом времени» и прошло не без своеобразной сенсации.
– Ну, знаете, наши с вами дела идут пока очень недурно, – сказал мне как-то Чу-ев вскоре после экзамена по словесности, – ваше сочинение признано даже самим архифилогом Т. (командированным от университета ассистентом на наш экзамен) на редкость у нас здесь выдающимся. Будем надеяться, что все кончится благополучно. Не робейте! – Вообще Чу-ев продолжал относиться ко мне с прежним радушием и был теперь как-то отечески доволен моими успехами на выпускных экзаменах, превзошедшими, повидимому, его ожидания.
Выпускное сочинение, помимо того, принесло мне другое большое удовольствие. Как-то вскоре отец сообщил мне, что он заходил к старому предводителю – «масону», который, как я упоминал раньше, потерпел крушение еще раньше отца от крепостников, накануне освободительного манифеста, и который сохранил прежние благожелательные отношения к нашей семье. Зашел разговор обо мне, о моих успехах, и старик пожелал меня видеть и послушать мои сочинительские упражнения. Я в этот же вечер отправился к нему с отцом. Мне было приятно увидать старика, который так мне понравился, когда, осматривая с депутатами только что открытую нашу библиотеку, он с большим чувством благодарил моего отца, что он в его предводительство осуществил такую прекрасную мысль. Теперь он жил одиноким старым холостяком, не сходя с дивана, почти обедневший и лишенный всякого влияния, под строгой опекой своего старого дворецкого и его семьи, которая обирала его елико возможно. Принял он нас радушно и просил прочесть ему мое сочинение. Выслушав его внимательно, все время держа ладонью ухо по направлению ко мне, старик сказал:
– Очень, очень хорошо… Главное – вполне литературно… Да!.. Понимаешь?.. А?.. Что?.. Главное – вполне литературно… Ты этим дорожи… Это не всякому дается… Да, хорошо… Только вот чего я не возьму в толк: все ты говоришь про крестьян – «народ, народ»… А мы что такое? Почему мы не народ?.. А?.. Что?.. Почему же мы не народ?
– Потому… потому, – забормотал я, смущенный совершенно неожиданным вопросом, – потому что… крепостники не могут быть «народом»… и вообще все, кто угнетает трудящийся народ, – с юношеским увлечением закончил я, вспомнив о либерализме старого масона.
– Ну, хорошо… Положим, так было… А теперь… Разве теперь есть крепостники? Разве мы все еще крепостники?
– Да, есть… Я их очень много видел нынешним летом на землемерной практике…
– Сам видел? Много еще, говоришь? Гм… Впрочем, так и надо было ожидать, – задумчиво заметил он. – Ну что же, может быть, вы, молодые, и правы… Я уже теперь от всего отстал, ничего не вижу…
Старик еще раз похвалил мое сочинение «за литературность» и уговаривал как можно дорожить этим.
– Ты, Николай Петрович, внушай это ему чаще, – сказал он отцу.
Уходя от старика, я, можно сказать, был на седьмом небе и еще больше полюбил его.
Мое приподнятое настроение было в самом зените. Экзамены еще не были закончены, и решение совета об окончательных результатах не было объявлено.
Наконец, явилось и оно: аттестат мне был выдан, но я не был признан «имеющим право на поступление в университет».
Итак, всем моим дерзаниям по системе «собственного умозрения» не удалось одолеть требования школьной системы, и они в конце концов разбились об эти несокрушимые скалы, как утлая ладья.
Это был, очевидно, вполне «закономерный» финал всех моих долгих юношеских конфликтов с старой системой.
Когда я пришел к Чу-еву, удручаемый стыдом, что не оправдал его надежд, он только пожал скорбно плечами, сказав в утешение, что большинство стояло в совете за меня, но не решилось… нарушить формальные требования.
– Впрочем, не унывайте, – прибавил он, – поезжайте в Москву. Быть может, там Т. что-нибудь для вас сделает… Я уверен… Надо попытаться.
Да, надо, надо пытаться, дерзать и дерзать… Ведь не я первый, не я последний был призван жизнью на эти дерзания. Снабженный добрым Чу-евым 25 рублями для взноса платы за вольнослушательство в университете и обещанием от одного знакомого скромного урока в Москве, я двинулся по пути к столицам, куда уже раньше прошло так много наших «юных разведчиков»…
Заканчивая воспоминания из этого периода моей юности, так близко соприкасавшегося с крестьянской реформой, я не могу не остановиться, хотя бы в общих чертах, на тех впечатлениях, которые я вынес от пореформенной деревни в самые первые годы после освобождения.
Источником для восстановления этих впечатлений для меня могут служить теперь прежде всего те мои литературные опыты, с которыми я робко выступил через три года после окончания гимназического курса, так как они большею частью посвящены описанию этого именно периода народной жизни. Очерки эти очень слабы в техническом отношении; вполне естественно, что они односторонни и поверхностны, так как мое юношеское «прозрение» и не могло быть иным, но они так или иначе представляют вполне правдивое отражение общего моего тогдашнего настроения по своему резко обличительному и сатирическому тону. Целесообразно или нет было в то время такое отношение к описываемой полосе народной жизни, но оно было таково, и не у одного меня. Не случайно, конечно, в то время видную роль играли такие сатирические журналы, как «Искра» Курочкина и «Будильник» Степанова, под редакцией Вейнберга, а наиболее видное место в литературе все прочнее и прочнее завоевывал знаменитый сатирик. Я, как едва начинающий писатель, не вносил, значит, ничего особенно нового в этом отношении, а лишь примкнул к общему направлению наиболее чутких органов печати, вполне соответствовавшему пережитым мною настроениям.