Яблочки от Толстого - Олег Павлов 2 стр.


Вечером, когда сплыла после банкета в Москву первая волна литераторов, бродили мы из номера в номер, ходили по гостям. Были у Киреева, то есть у Киреевых, приехал Руслан Тимофеевич в Ясную с женой, угощали нас по-семейному конфетами. На первом этаже, видимо в "люксе" по здешним меркам, то есть в двухкомнатном номере с мягкой мебелью, арабской кроватью, самоваром и телевизором, селился Андрей Георгиевич Битов, который остался в Ясной еще на день и разрешал заходить, поглядеть на себя, поговорить с собой, у него же не переводилась отчего-то и копченая колбаса. Все сообщали с каким-то почтением, когда высказывали желание собраться у Андрея Георгиевича в номере, что хотели бы послушать, как Битов будет говорить, будто он и не говорил, а творил чудеса. Мы просидели у Битова до двенадцати, карауля его рассказы, что-то подкараулили, поели колбасы, а потом разошлись по номерам спать.

Заныл зуб. Я поднялся и вышел покурить на балкон. Подумал, что с похмелья вместо головной боли появилась боль зубная, но зуб ныл все сильней, не давая сомкнуть глаз; верно, застудил. Утром мне посоветовал кто-то прополоскать зуб водкой - и я перед завтраком прополоскал. Хмельной я не был, но чувствовал себя парящим, ничего не весящим после бессонной ночи, точно б призраком. В небе одна серятина. Воздух тяжек, душен от влаги, а ветерка, чтобы посвежело, нет как нет.

Девятое сентября - день рождения Толстого. Мы четверо пасемся у бесхозного автобуса. Собрались наконец все, не было одного Битова. Покричали. Андрей Георгиевич ведь должен был произносить речь перед возложением цветов на могилу. Он всплыл сбоку от главного входа, на балконе, уподобляя здание пансионата какой-то громадной облупившейся фреске, и, отсеченный лентой балкона по пояс, донес до нашего слуха, что отлежится и на завтрак не поедет, а нагонит нас уже в усадьбе. И потом это роилось, уже в автобусе, я слышал обрывки разговоров: "Битов приедет сразу на могилу...", "Битов сказал, что это будет лучшая речь в его жизни..."

Вот мы в Ясной Поляне. Поднимаемся по асфальту. На кругу у дома, у "флигелька", толпятся люди, но ощущения толпы нет - и все больше женские незнакомые лица: cтарухи в обношенном, какие бывают сейчас пенсионерки, толстые и худощавые обычные женщины, похоже, что с дочерьми. И маленький полненький старик с волнообразным томным голосом, все его почтительно слушаются, даже Владимир Ильич. Тот попал как раз в их, женщин, руки - все стараются обнять его и поцеловать, а он обходит их по очереди, отчего невольно и они выстраиваются в рядок. Я понимаю, что это собрались, съехались на день рождения потомки, кто смог. Слышно по разговору, ехали из Москвы, садились, верно, чуть не на первую электричку, чтобы успеть. Выносят ведро с цветами, с астрами, кажется, Владимир и выносит его, будто пышущий жаром самовар. Кто победней и без своих цветов приехал, старушки, чуть похожие на пичужек, радуются и толпятся подле ведра взять цветочков, а поклевали - то ведро осталось стоять перед домом уже никому не нужное, пустое. Всем полагается быть с цветами. У меня тоже два цветка, но из последних оставшихся, чахлые. Владимир беспокоится, что нет еще Битова, потому что люди уже, женщины с астрами, начинают поневоле покорно томиться, не зная, кого и чего ждут. "Ну что ж, пойдемте на могилу, Андрей Георгиевич подъедет, догонит нас..."

Шли по парку к могиле, куда мы уже ходили вчера, да начинал накрапывать дождь, опускался неслышно на голову, на плечи. Стало от дождя, от самого ощущения этого, живее. Все повторялось, второй день подряд ходим на моги- лу - и это рождает чувство, что могила не чужая, а нами, что ли, открытая в лесу, знакомая до обычности. Из всех людей взгляд мой застревал на девушке с красными розочками, лет шестнадцати. Она волновалась, а никто вокруг не волновался. Если замечала она взгляды, то краснела, смущалась. С ней об руку шла девчушка, наверное, младшенькая, которая ничего не чувствовала и не понимала, вертясь и приставая с напором к сестре, до самой могилы не замолкая, на все у нее хватало сил с излишком, а такой тихости бессилия и терпения, вольных и ровных, что гладь плывущего пред глазами парка, она в душе не ведала. Я шагал и понимал, что ничего не чувствую в этой минуте и она для меня уже прошлое, которое я, сам не заметив когда, успел прожить наперед.

Дойдя до круга, вытоптанного у могилы, столпились и ждали с минуту Битова. Верно, стеснялся Владимир или ему хотелось, чтобы этот день оказался значительным и теми словами, что произнесут у могилы; "Солженицына приглашали, говорят, а он не приехал!", "Что вы говорите?!", "Cолженицын?", "Cолженицын не приехал!" Эта пустая стеклянная минутка видной была насквозь, оказываясь своего рода картинкой к моим мыслям. Вот ждут Битова целую эту минуту, точно и вправду возможно явиться человеку через минуту там, где его минуту до того не было, быстрей времени самого; cлова, что "Андрей Георгиевич нас догонит" полны были смысла, но уже и пусты, потому что если человек пропадает из времени, то никого он уже не догонит и в минутку эту, одну-единственную, место его заговоренное будет пусто, а другой минуты ждать невозможно, да и ничего она уже не значит. И вот Андрей Георгиевич опаздывает, а после минуты спохватывается Владимир. Цветы возложили под засеки из живых елочек, и он сам говорит коротенько, просит минуту помолчать в память о Льве Николаевиче, а потом благодарит "всех, кто приехал".

Люди возвращались с могилы и снова собирались в том маленьком зальчике, больше похожем просто на просторную комнату, уже в доме Волконских, где администрация. Я сразу с облегчением решил, что начинается работа, - мысль о работе за двое этих суток стала даже выстраданной, а после сегодняшнего неприкаянного утра так и вовсе жаждалось работы, хоть бы дрова послали колоть. Только приводил в растерянность этот зальчик, в котором сидели женщины с дочками и те же, кто приехал выступать. И, куда ни глянешь, яблоки поставлены, даже на столе заседания, вместо графина с водой. Однако то, что воротились только-только из зыбкого серого парка и будто кого-то покинули, хранило и в зальчике торжественную высоту.

Первым досталось говорить Битову - точно в штрафную. Он зашел откуда-то издалека и завершил на том, что Толстой все предсказал и без нас, а мы только блуждаем в этой правде.

После его выступления многим стало некого слушать - и зал поредел. Так редел он после каждого выступающего, по убывающей, покуда не остались те, кому не для чего, не с кем или вовсе некуда было уходить. Когда настал мой черед, то я зацепился за речь Битова и сказал о своем понимании правды у Толстого, но косноязычно, потому что пугался горстки застывших слушателей, глядящих на меня метров с двух. Это в крестильне бывает так, что происходит, со стороны глядя, что-то нелепое - разных возрастов люди, подростки, младенцы на руках, даже пожилые женщины, ходят в пустоте холодных стен вокруг священника, а совершается таинство. То, что называлось "первыми яснополянскими чтениями", завершилось часа через три. Но с задних рядов вдруг встал и попросился произнести речь неизвестный человек лет сорока, явившийся здесь сам собой одиночка - один из тех безмолвных истуканов, что слушали, когда выступали унылой чередой литераторы.

Это родило на мгновение замешательство, все стали оборачиваться и разглядывать искоса топорного склада мужчину. Вышел он кособоко и встал с краешка стола, стоял же, а не садился от сильного неестественного волнения, так что весь дрожал. "Тут выступали товарищи писатели, сказали много верных и точных слов, и я тоже хочу сказать..." - начал он говорить по-военному строго и грубо - верно, он и был из военнослужащих, но уж обносившийся, отставной. "Имя Льва Николаевича Толстого для меня святыня. Я прочитал все его труды и не могу говорить о нем без слез... Лев Николаевич - это... - и тут он не выдерживает, глаза его блестят от слез. - Это, товарищи... мужчина делается махоньким и горько плачет. - Это... Это... Простите, товарищи, меня душат слезы, я не могу говорить!" Он срывается и отбегает, усаживаясь в последнем ряду, где потихоньку успокаивается, каменеет в своей человеческой скорби.

Следом, в порыве того же обожания, выходит на середину загадочная молодящаяся женщина. Я пишу, что она была загадочной, вот по какой причине. Когда мы сидели прошлым вечером у Битова и подкармливал он нас копченой колбасой, то и эта женщина присутствовала в нашем кружке едоков, хоть никто, казалось, и сам Андрей Георгиевич, не знал, кто она такая и откуда взялась. Но выглядела она даже значительней Битова, которому задавала то и дело вопросы: "Расскажите о своем творчестве", "Какие у вас дальнейшие творческие планы?", принуждая, точно б учительница, отвечать, и называла сама себя поэтом. Теперь же голос ее звучал надтреснуто и просительно. Она рассказала, что впервые приехала в Ясную Поляну в семнадцать лет и дала на могиле Толстого клятву, что будет каждый год приезжать в день его рождения, сколько хватит жизни. Сама ж она проживает в Киеве, и как ни было ей трудно добираться с Украины, сдержала свою клятву и попросила разрешения "прочитать вслух стихи", которые написала здесь, в Ясной Поляне, у могилы Толстого. Стало понятно, что она просто жила в доме отдыха на свои деньги, а вся странность ее поведения, как бы самозванства, должно быть, объяснение имела такое простое: она хитрила, чтобы подольше оказаться вблизи литературных гостей, это присутствие имело для нее какой-то свой смысл, а потом она еще собирала автографы, как у киноартистов. Было нестерпимо понимать, что важней этой минуты и нет в ее-то жизни времени. Прочла же задушевную напыщенную здравицу Толстому, из тех, что шлют в газеты с просьбой опубликовать.

Следом, в порыве того же обожания, выходит на середину загадочная молодящаяся женщина. Я пишу, что она была загадочной, вот по какой причине. Когда мы сидели прошлым вечером у Битова и подкармливал он нас копченой колбасой, то и эта женщина присутствовала в нашем кружке едоков, хоть никто, казалось, и сам Андрей Георгиевич, не знал, кто она такая и откуда взялась. Но выглядела она даже значительней Битова, которому задавала то и дело вопросы: "Расскажите о своем творчестве", "Какие у вас дальнейшие творческие планы?", принуждая, точно б учительница, отвечать, и называла сама себя поэтом. Теперь же голос ее звучал надтреснуто и просительно. Она рассказала, что впервые приехала в Ясную Поляну в семнадцать лет и дала на могиле Толстого клятву, что будет каждый год приезжать в день его рождения, сколько хватит жизни. Сама ж она проживает в Киеве, и как ни было ей трудно добираться с Украины, сдержала свою клятву и попросила разрешения "прочитать вслух стихи", которые написала здесь, в Ясной Поляне, у могилы Толстого. Стало понятно, что она просто жила в доме отдыха на свои деньги, а вся странность ее поведения, как бы самозванства, должно быть, объяснение имела такое простое: она хитрила, чтобы подольше оказаться вблизи литературных гостей, это присутствие имело для нее какой-то свой смысл, а потом она еще собирала автографы, как у киноартистов. Было нестерпимо понимать, что важней этой минуты и нет в ее-то жизни времени. Прочла же задушевную напыщенную здравицу Толстому, из тех, что шлют в газеты с просьбой опубликовать.

Вдруг комната озарилась громким, звонким голоском. У входа, так что пришлось оглядываться да выворачивать шеи, топталась запыхавшаяся, счастливая женщина в платочке, похожая на попадью, с двумя авоськами в руках. "Дорогие братья и сестры, я послана к вам из Винницы, мы толстовцы, приверженцы духовного учения, я приехала вам сказать о нашем учении, о вегетарианстве!" Людей было и вовсе жиденько, но женщину это нисколько не смущало. Она сложила дорожную свою поклажу и пошагала радостно говорить, встреченная подрастерявшимся Владимиром Ильичом, который было поднялся, но тут же и беззвучно сел, вернулся на место.

Глаза ее искрились, лучились самым ясным светом. Оказавшись в незнакомой обстановке, она все же краснела, щечки ее будто прихватывало морозцем. "Я приехала вам сказать правду о вегетарианстве, что правду о нем Лев Николаевич узнал не сам, а ему открыл эту правду пришедший с небес, чтоб спасти нас, Иван Болидуша. Есть его житие, у нас в Виннице, оно хранится в пещере, где дословно описывается, как они встречались с Львом Толстым. Иван Болидуша пришел к Толстому, к вам в Ясную Поляну, и поведал ему ту правду о вегетарианстве, которой Лев Толстой тогда не был сторонником, что нельзя есть мясо убиенных человеком зверей и птиц, что вечная жизнь наша - в пище постной, в вегетарианстве". Женщина сама радуется своим словам, набирает душевных сил, расцветает, рассказывая еще живей и спешней... Меня мучили страхи, что ей не дадут больше говорить и кончится сценой с выводом из помещения и криками. То есть сам-то я ни минуты не сомневался, что женщина эта не иначе как по-своему сумасшедшая, а как же возможно слушать всерьез или даже делать вид, что слушаешь, вытерпливая неизвестно что и неизвестно ради чего.

Я поглядывал на Владимира, но тот сидел спокойно, расслабленно, даже показаться могло, что и с интересом слушая о вегетарианстве. Женщину, и это было чудом, никто не окрикивал и не прогонял. Она уже рассказывала с задором о каких-то электронах мяса, которые нашли у ней "в одной киевской лаборатории", делавших в организме ее черную дыру, куда точились темные силы космоса. "А на Украине нас за учение притесняют власти и милиция. Говорят, что мы вредим обществу. Вот и Лев Толстой был за вегетарианство, а говорили власть и церковь, что он людям вредит".

И вдруг Анатолий Ким берет два яблочка из вазы, подносит ей на ладонях и, кланяясь, как восточные люди, не сутуля спины, произносит: "Вам спасибо за ваше интересное выступление. А вот вам, пожалуйста, яблочки..."

Теряется, светится вся: "Ой, яблочки! Ой, у вас яблочки здеся, а я и не заметила! Вот, товарищи, это самая здоровая пища!" - и она вздымает торжествующе два солнечных живых шара над головой.

В тот же миг угрюмость и тягота прошедшего времени улетучиваются.

Все радуются и разбирают яблочки в вазах, пошли они нарасхват. Я гляжу и вижу, что "попадью" уже без страха и с живым интересом обступают, расспрашивают, знакомятся с ней, а в ее тетрадку записываются уже два добровольца в вегетарианцы: деловито, чтобы успеть, хохлушка поэтическая, а за ней в очередь тот военный пенсионер, что не мог говорить и плакал, серьезно и торжественно просит "внести меня в список". А всем, кто участвовал - литераторам, приглашенным, потомкам Льва Николаевича музейщики начинают официально выносить и дарить... сумки килограммовые яснополянских яблок. Гляжу - и вот уж сам Ким принимает в подарок от музейщиков увесистую сумку; удивленными глазами взирает на пупырчатую от яблок сумку Битов, только собравшийся садиться в машину и уезжать.

За двое этих суток Владимир успел дать несколько обещаний. Журналисткам обещал устроить перед отъездом прогулку на лошадях; а еще пообещал свозить в родовую церковь Толстых, где семейное их захоронение - туда на прощанье и повезли. Битов уехал в Москву, хоть чуть не уговорили его, удивленного, побыть в Ясной последний этот вечер. Сами по себе, похожие теперь больше не на экскурсантов, а на автостопщиков, добираемся до церкви и выходим наружу из автобуса.

На рыхлом, уезженном перед церковью дворике светло и пусто. Подворье крепкостоящего дома, амбарного на вид, где живет батюшка, будто мельник, а по двору возлежит и сушится, что пуховая перина, густая мучнистая пыль. Пробежала через двор послушница - соскочила с крыльца поповского дома и молчком юркнула в храм, озираясь на автобус и приехавших людей, верно, узнавая молодых Толстых, братьев.

Храм красуется как новехонький. Кругом зеленеет, шерстится ровная густая трава, а на траве стоит до свечения белый храм; а на белом покоятся опять же густо-зеленые холмы куполов, где светятся золотом на солнце два креста. Попадаешь за ограду, в особую тишину намоленного местечка, и долго обходишь кругом церковь, что глядит зарешеченными оконцами на теснящиеся метрах в трех от ее стен могилы, состроившиеся за двести лет в такой ряд, что лежит плита к плите, оградка теснится к оградке, а воздух залатан крестами. Да мы и ходили по солнцу, как в крестный ход, и вышли на то же место перед церковью. Юркнула послушница, сказала, что батюшка о нас знает, и нам открыли. Пусто в церкви. Она встала за свечной столик, спряталась там, а я и подумал с надеждой о зубе, подошел как раз и купил на оставшиеся четыре тысячи две свечки. Спрашивал у Варламова, какому святому надо ставить за зуб, отыскал икону, и замерцали мои две свечки.

После церкви воротились на картонажную фабрику - заключительный давал Владимир Ильич банкет. Столы были сдвинуты. Против меня сидел похожий на подрядчика крепкий безмолвный мужчина, пивший водку сам по себе, будто у себя в дому. Я видел мельком его в Ясной Поляне, где он ходил тенью за Владимиром и всегда стоял в сторонке, не влезая ни в какие разговоры. Заговорил же он со мной охотно, но и с усмешкой, чуть уважая во мне того другого человека, которым сам он не был. По этой усмешке я и почуял очень знакомое, даже книжное - это сидел работник госбезопасности. Да, он служил в органах, получил я довольный ответ, здесь же, в тульском управлении, был майором, но это уже для него далекое прошлое, теперь иначе - "теперь ничего нету". "Могу в бизнес в любую минуту уйти, но за державу, так сказать, обидно. Владимир Ильич, он молодой, честный, да только здесь бы его заживо съели, честного. Здесь как на войне у нас, ну, опять же, криминал, ну как везде. Ходы надо знать. Уметь противодействовать".

Оказалось, он был заместитель Владимира по хозяйственной части. По-старому - как управляющий имением, или, по-иному, яснополянский завхоз, и рассуждал-то без конца, что не хотят мужички работать. Вот уехал в командировку на неделю, так приезжает, а бричка доходная никого уж неделю не катает, доходов не приносит. Мужички, рабочие, сидят в конюшне да покуривают, поломка у них. Рассказывал, с усмешкой, что приходит в ремонтку, а там все разбросано, мастеровые не следят. Я тогда ему говорю, напиши, мол, на них докладную, пусть штрафанут или уволят, сразу мужички за ум возьмутся. Однако он и осадил: так c людьми нельзя, словом он их вразумляет. А как же это словом, говорю, глотки не хватит орать. А он опять же всерьез, что это как орать, он-то на них поорал, поорал - и поняли. Но что еще в смысле хозяйства - долго добивались и добились, чтобы "Лев Толстой" и барельеф зарегистрировать как товарный знак. Я приумолк от неожиданности, когда услышал это: если где-то в Швеции или в Германии запустят водку "Лев Толстой", то вот и надо будет свои отстоять права.

Назад Дальше