Михаил Афанасьевич Булгаков Собрание сочинений в десяти томах Том 1. Дьяволиада. 1919-1924
Виктор Петелин. Часы жизни и смерти
[текст отсутствует]
Грядущие перспективы
Теперь, когда наша несчастная родина находится на самом дне ямы позора и бедствия, в которую ее загнала «великая социальная революция», у многих из нас все чаще и чаще начинает являться одна и та же мысль.
Эта мысль настойчивая.
Она — темная, мрачная, встает в сознании и властно требует ответа.
Она проста: а что же будет с нами дальше?
Появление ее естественно.
Мы проанализировали свое недавнее прошлое. О, мы очень хорошо изучили почти каждый момент за последние два года. Многие же не только изучили, но и прокляли.
Настоящее перед нашими глазами. Оно таково, что глаза эти хочется закрыть.
Не видеть!
Остается будущее. Загадочное, неизвестное будущее.
В самом деле: что же будет с нами?..
Недавно мне пришлось просмотреть несколько экземпляров английского иллюстрированного журнала.
Я долго, как зачарованный, глядел на чудно исполненные снимки.
И долго, долго думал потом…
Да, картина ясна!
Колоссальные машины на колоссальных заводах лихорадочно день за днем, пожирая каменный уголь, гремят, стучат, льют струи расплавленного металла, куют, чинят, строят…
Они куют могущество мира, сменив те машины, которые еще недавно, сея смерть и разрушая, ковали могущество победы.
На Западе кончилась великая война великих народов. Теперь они зализывают свои раны.
Конечно, они поправятся, очень скоро поправятся!
И всем, у кого, наконец, прояснился ум, всем, кто не верит жалкому бреду, что наша злостная болезнь перекинется на Запад и поразит его, станет ясен тот мощный подъем титанической работы мира, который вознесет западные страны на невиданную еще высоту мирного могущества.
А мы?
Мы опоздаем…
Мы так сильно опоздаем, что никто из современных пророков, пожалуй, не скажет, когда же, наконец, мы догоним их и догоним ли вообще?
Ибо мы наказаны.
Нам немыслимо сейчас созидать. Перед нами тяжкая задача — завоевать, отнять свою собственную землю.
Расплата началась.
Герои-добровольцы рвут из рук Троцкого пядь за пядью русскую землю.
И все, все — и они, бестрепетно совершающие свой долг, и те, кто жмется сейчас по тыловым городам юга, в горьком заблуждении полагающие, что дело спасения страны обойдется без них, все ждут страстно освобождения страны.
И ее освободят.
Ибо нет страны, которая не имела бы героев, и преступно думать, что родина умерла.
Но придется много драться, много пролить крови, потому что пока за зловещей фигурой Троцкого еще топчутся с оружием в руках одураченные им безумцы, жизни не будет, а будет смертная борьба.
Нужно драться.
И вот пока там, на Западе, будут стучать машины созидания, у нас от края и до края страны будут стучать пулеметы.
Безумство двух последних лет толкнуло нас на страшный путь, и нам нет остановки, нет передышки. Мы начали пить чашу наказания и выпьем ее до конца.
Там, на Западе, будут сверкать бесчисленные электрические огни, летчики будут сверлить покоренный воздух, там будут строить, исследовать, печатать, учиться…
А мы… Мы будем драться.
Ибо нет никакой силы, которая могла бы изменить это.
Мы будем завоевывать собственные столицы.
И мы завоюем их.
Англичане, помня, как мы покрывали поля кровавой росой, били Германию, оттаскивая ее от Парижа, дадут нам в долг еще шинелей и ботинок, чтобы мы могли скорее добраться до Москвы. И мы доберемся.
Негодяи и безумцы будут изгнаны, рассеяны, уничтожены.
И война кончится.
Тогда страна окровавленная, разрушенная начнет вставать… Медленно, тяжело вставать.
Те, кто жалуется на «усталость», увы, разочаруются. Ибо им придется «устать» еще больше…
Нужно будет платить за прошлое неимоверным трудом, суровой бедностью жизни. Платить и в переносном, и в буквальном смысле слова.
Платить за безумство мартовских дней, за безумство дней октябрьских, за самостийных изменников, за развращение рабочих, за Брест, за безумное пользование станком для печатания денег… за все! И мы выплатим.
И только тогда, когда будет уже очень поздно, мы вновь начнем кой-что созидать, чтобы стать полноправными, чтобы нас впустили опять в версальские залы. Кто увидит эти светлые дни? Мы?
О нет! Наши дети, быть может, а быть может, и внуки, ибо размах истории широк и десятилетия она так же легко «читает», как и отдельные годы.
И мы, представители неудачливого поколения, умирая еще в чине жалких банкротов, вынуждены будем сказать нашим детям:
— Платите, платите честно и вечно помните социальную революцию!
В кафе
Кафе в тыловом городе.
Покрытый грязью пол. Туман от табачного дыма. Липкие грязные столики.
Несколько военных, несколько дам и очень много штатских.
На эстраде пианино, виолончель и скрипка играют что-то разухабистое.
Пробираюсь между столиками и усаживаюсь.
К столику подходит барышня в белом передничке и вопросительно смотрит на меня.
— Будьте любезны, дайте стакан чаю и два пирожных.
Барышня исчезает, потом возвращается и с таким видом, как будто делает мне одолжение, ставит предо мной стакан с желтой жидкостью и тарелочку с двумя сухими пирожными.
Смотрю на стакан.
Жидкость по виду отдаленно напоминает чай.
Желтая, мутная.
Пробую ложечкой.
Тепленькая, немного сладкая, немного противная.
Закуриваю папиросу и оглядываю публику.
За соседний столик с шумом усаживается компания: двое штатских господ и одна дама.
Дама хорошо одета, шуршит шелком.
Штатские производят самое благоприятное впечатление: рослые, румяные, упитанные. В разгаре призывного возраста. Одеты прелестно.
На столике перед ними появляется тарелка с пирожными и три стакана кофе «по-варшавски».
Начинают разговаривать.
До меня обрывками долетают слова штатского в лакированных ботинках, который сидит поближе ко мне.
Голос озабоченный.
Слышно:
— Ростов… можете себе представить… немцы… китайцы… паника… они в касках… сто тысяч конницы…
И опять:
— Ростов… паника… Ростов… конница…
— Это ужасно, — томно говорит дама. Но видно, что ее мало тревожит и стотысячная конница, и каски. Она, щурясь, курит папироску и блестящими глазами оглядывает кафе.
А лакированные ботинки продолжают шептать.
Фантазия моя начинает играть.
Что было бы, если я внезапно чудом, как в сказке, получил бы вдруг власть над всеми этими штатскими господами?
Ей-Богу, это было бы прекрасно!
Тут же в кафе я встал бы и, подойдя к господину лакированных ботинок, сказал:
— Пойдемте со мной!
— Куда? — изумленно спросил бы господин.
— Я слышал, что вы беспокоитесь за Ростов, я слышал, что вас беспокоит нашествие большевиков.
— Это делает вам честь.
— Идемте со мной, — я дам вам возможность записаться немедленно в часть. Там вам моментально дадут винтовку и полную возможность проехать на казенный счет на фронт, где вы можете принять участие в отражении ненавистных всем большевиков.
Воображаю, что после этих слов сделалось бы с господином в лакированных ботинках.
Он в один миг утратил бы свой чудный румянец, и кусок пирожного застрял бы у него в горле.
Оправившись немного, он начал бы бормотать.
Из этого несвязного, но жаркого лепета выяснилось бы прежде всего, что наружность бывает обманчива.
Оказывается, этот цветущий, румяный человек болен… Отчаянно, непоправимо, неизлечимо вдребезги болен! У него порок сердца, грыжа и самая ужасная неврастения. Только чуду можно приписать то обстоятельство, что он сидит в кофейной, поглощая пирожные, а не лежит на кладбище, в свою очередь поглощаемый червями.
И наконец, у него есть врачебное свидетельство!
— Это ничего, — вздохнувши, сказал бы я, — у меня у самого есть свидетельство, и даже не одно, а целых три. И тем не менее, как видите, мне приходится носить английскую шинель (которая, к слову сказать, совершенно не греет) и каждую минуту быть готовым к тому, чтоб оказаться в эшелоне, или еще к какой-нибудь неожиданности военного характера. Плюньте на свидетельства! Не до них теперь! Вы сами только что так безотрадно рисовали положение дел…
Тут господин с жаром залепетал бы дальше и стал бы доказывать, что он, собственно, уже взят на учет и работает на оборону там-то и там-то.
— Стоит ли говорить об учете, — ответил бы я, — попасть на него трудно, а сняться с него и попасть на службу на фронт — один момент!
Что же касается работы на оборону, то вы… как бы выразиться… Заблуждаетесь! По всем внешним признакам, по всему вашему поведению видно, что вы работаете только над набивкой собственных карманов царскими и донскими бумажками. Это, во-первых, а во-вторых, вы работаете над разрушением тыла, шляясь по кофейным и кинематографам и сея своими рассказами смуту и страх, которыми вы заражаете всех окружающих. Согласитесь сами, что из такой работы на оборону ничего, кроме пакости, получиться не может!
Нет! Вы, безусловно, не годитесь для этой работы. И единственно, что вам остается сделать, это отправиться на фронт!
Тут господин стал бы хвататься за соломинку и заявил, что он пользовался льготой (единственный сын у покойной матери, или что-то в этом роде), и наконец, что он и винтовки-то в руках держать не умеет.
— Ради Бога, — сказал бы я, — не говорите вы ни о каких льготах. Повторяю вам, не до них теперь!
Что касается винтовки, то это чистые пустяки! Уверяю вас, что ничего нет легче на свете, чем выучиться стрелять из винтовки. Говорю вам это на основании собственного опыта. Что же касается военной службы, то что ж поделаешь! Я тоже не служил, а вот приходится… Уверяю вас, что меня нисколько не привлекает война и сопряженные с нею беспокойства и бедствия.
Но что поделаешь! Мне самому не очень хорошо, но приходится привыкать!
Я не менее, а может быть, далее больше вас люблю спокойную мирную жизнь, кинематографы, мягкие диваны и кофе по-варшавски!
Но, увы, я не могу ничем этим пользоваться всласть!
И вам и мне ничего не остается, как принять участие так или иначе в войне, иначе нахлынет на нас красная туча, и вы сами понимаете, что будет…
Так говорил бы я, но, увы, господина в лакированных ботинках я не убедил бы.
Он начал бы бормотать или наконец понял бы, что он не хочет… не может… не желает идти воевать…
— Ну-с, тогда ничего не поделаешь, — вздохнув, сказал бы я, — раз я не могу вас убедить, вам просто придется покориться обстоятельствам!
И, обратившись к окружающим меня быстрым исполнителям моих распоряжений (в моей мечте я, конечно, представил и их как необходимый элемент), я сказал бы, указывая на совершенно убитого господина:
— Проводите господина к воинскому начальнику!
Покончив с господином в лакированных ботинках, я обратился бы к следующему…
Но, ах, оказалось бы, что я так увлекся разговором, что чуткие штатские, услышав только начало его, бесшумно, один за другим, покинули кафе.
Все до одного, все решительно!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Трио на эстраде после антракта начало «Танго». Я вышел из задумчивости. Фантазия кончилась.
Дверь в кафе все хлопала и хлопала.
Народу прибывало. Господин в лакированных ботинках постучал ложечкой и потребовал еще пирожных…
Я заплатил двадцать семь рублей и, пробравшись между занятыми столиками, вышел на улицу.
Неделя просвещения
Заходит к нам в роту вечером наш военком и говорит мне:
— Сидоров!
А я ему:
— Я!
Посмотрел он на меня пронзительно и спрашивает:
— Ты, — говорит, — что?
— Я, — говорю, — ничего…
— Ты, — говорит, — неграмотный?
Я ему, конечно:
— Так точно, товарищ военком, неграмотный.
Тут он на меня посмотрел еще раз и говорит:
— Ну, коли ты неграмотный, так я тебя сегодня вечером отправлю на «Травиату»!
— Помилуйте, — говорю, — за что же? Что я неграмотный, так мы этому не причинны. Не учили нас при старом режиме.
А он отвечает:
— Дурак! Чего испугался? Это тебе не в наказание, а для пользы. Там тебя просвещать будут, спектакль посмотришь, вот тебе и удовольствие.
А мы как раз с Пантелеевым из нашей роты нацелились в этот вечер в цирк пойти.
Я и говорю:
— А нельзя ли мне, товарищ военком, в цирк увольниться вместо театра?
А он прищурил глаз и спрашивает:
— В цирк?.. Это зачем же такое?
— Да, — говорю, — уж больно занятно… Ученого слона выводить будут, и опять же рыжие, французская борьба…
Помахал он пальцем.
— Я тебе, — говорит, — покажу слона! Несознательный элемент! Рыжие… рыжие! Сам ты рыжая деревенщина! Слоны-то ученые, а вот вы, горе мое, неученые! Какая тебе польза от цирка? А? А в театре тебя просвещать будут… Мило, хорошо… Ну, одним словом, некогда мне с тобой долго разговаривать… Получай билет, и марш!
Делать нечего — взял я билетик. Пантелеев, он тоже неграмотный, получил билет, и отправились мы. Купили три стакана семечек и приходим в «Первый советский театр».
Видим, у загородки, где впускают народ, — столпотворение вавилонское. Валом лезут в театр. И среди наших неграмотных есть и грамотные, и все больше барышни. Одна было и сунулась к контролеру, показывает билет, а тот ее и спрашивает:
— Позвольте, — говорит, — товарищ мадам, вы грамотная?
А та сдуру обиделась:
— Странный вопрос! Конечно, грамотная. Я в гимназии училась!
— А, — говорит контролер, — в гимназии. Очень приятно. В таком случае позвольте вам пожелать до свидания!
И забрал у нее билет.
— На каком основании, — кричит барышня, — как же так?
— А так, — говорит, — очень просто, потому пускаем только неграмотных.
— Но я тоже хочу послушать оперу или концерт.
— Ну, если вы, — говорит, — хотите, так пожалуйте в Кавсоюз. Туда всех ваших грамотных собрали — доктора там, фершала, профессора. Сидят и чай с патокою пьют, потому им сахару не дают, а товарищ Куликовский им романсы поет.
Так и ушла барышня.
Ну, а нас с Пантелеевым пропустили беспрепятственно и прямо провели в партер и посадили во второй ряд.
Сидим.
Представление еще не начиналось, и потому от скуки по стаканчику семечек сжевали. Посидели мы так часика полтора, наконец стемнело в театре.
Смотрю, лезет на главное место огороженное какой-то. В шапочке котиковой и в пальто. Усы, бородка с проседью и из себя строгий такой. Влез, сел и первым делом на себя пенсне одел.
Я и спрашиваю Пантелеева (он хоть и неграмотный, но все знает):
— Это кто же такой будет?
А он отвечает:
— Это дери, — говорит, — жер. Он тут у них самый главный. Серьезный господин!
— Что ж, — спрашиваю, — почему ж это его напоказ сажают за загородку?
— А потому, — отвечает, — что он тут у них самый грамотный в опере. Вот его для примеру нам, значит, и выставляют.
— Так почему ж его задом к нам посадили?
— А, — говорит, — так ему удобнее оркестром хороводить!..
А дирижер этот самый развернул перед собой какую-то книгу, посмотрел в нее и махнул белым прутиком, и сейчас же под полом заиграли на скрипках. Жалобно, тоненько, ну прямо плакать хочется.
Ну, а дирижер этот действительно в грамоте оказался не последний человек, потому два дела сразу делает — и книжку читает, и прутом размахивает. А оркестр нажаривает. Дальше — больше! За скрипками на дудках, а за дудками на барабане. Гром пошел по всему театру. А потом как рявкнет с правой стороны… Я глянул в оркестр и кричу:
— Пантелеев, а ведь это, побей меня Бог, Ломбард, который у нас на пайке в полку!
А он тоже заглянул и говорит:
— Он самый и есть! Окромя его, некому так здорово врезать на тромбоне!
Ну, я обрадовался и кричу:
— Браво, бис, Ломбард!
Но только, откуда ни возьмись, милиционер, и сейчас ко мне:
— Прошу вас, товарищ, тишины не нарушать!
Ну, замолчали мы.
А тем временем занавеска раздвинулась, и видим мы на сцене — дым коромыслом! Которые в пиджаках кавалеры, а которые дамы в платьях танцуют, поют. Ну, конечно, и выпивка тут же, и в девятку то же самое.
Одним словом, старый режим!
Ну, тут, значит, среди прочих Альфред. Тозке пьет, закусывает.
И оказывается, братец ты мой, влюблен он в эту самую Травиату. Но только на словах этого не объясняет, а все пением, все пением. Ну, и она ему то же в ответ.
И выходит так, что не миновать ему жениться на ней, но только есть, оказывается, у этого самого Альфреда папаша, по фамилии Любченко. И вдруг, откуда ни возьмись, во втором действии он и шасть на сцену.
Роста небольшого, но представительный такой, волосы седые, и голос крепкий, густой — беривтон.
И сейчас же и запел Альфреду:
— Ты что ж, такой-сякой, забыл край милый свой?
Ну, пел, пел ему и расстроил всю эту Альфредову махинацию, к черту. Напился с горя Альфред пьяный в третьем действии, и устрой он, братцы вы мои, скандал здоровеннейший — этой Травиате своей.
Обругал ее, на чем свет стоит, при всех.
Поет:
— Ты, — говорит, — и такая и эдакая, и вообще, — говорит, — не желаю больше с тобой дела иметь.
Ну, та, конечно, в слезы, шум, скандал!
И заболей она с горя в четвертом действии чахоткой. Послали, конечно, за доктором.
Приходит доктор.
Ну, вижу я, хоть он и в сюртуке, а по всем признакам наш брат — пролетарий. Волосы длинные, и голос здоровый, как из бочки.
Подошел к Травиате и запел:
— Будьте, — говорит, — покойны, болезнь ваша опасная, и непременно вы помрете!
И даже рецепта никакого не прописал, а прямо попрощался и вышел.
Ну, видит Травиата, делать нечего — надо помирать.
Ну, тут пришли и Альфред и Любченко, просят ее не помирать. Любченко уж согласие свое на свадьбу дает. Но ничего не выходит!
— Извините, — говорит Травиата, — не могу, должна помереть.