Анна Федоровна вернулась в свои покои вся багровая от гнева и, не дождавшись ухода посетителя, объявила во всеуслышание, чтобы ни под каким предлогом никого из Бочаговых, ни из господ, ни из челяди, к воротам не подпускать.
— Гнать их от нашего дома. Собаками травить, если во двор войдут! Чтобы все это знали, все, до последнего мальчишки! — грозно повторяла она, так громко возвышая голос, что слышно было в прихожей, где старый Бочагов, бледный от негодования, надевал шубу, которую подавал ему приехавший с ним лакей. Губы его дрожали, он не в силах был произнести ни слова и только, уже усевшись в карету, успокоился настолько, чтобы перекреститься и прошептать:
— Надо благодарственный молебен отслужить Пресвятой Богородице за то, что она спасла нашего Сашу от такой тещи. Черт, а не баба!
Все это, разумеется, барышне Марье Николаевне было передано, и долго плакала она по ночам в длинной светлой комнате наверху, где она спала с сестрами. И стала она худеть и желтеть, как и старшая сестра. И улыбка у нее сделалась такая же вымученная, и глаза такие же грустные, как у Катерины.
Первое время каждый день мать посылала за нею, чтобы бранить ее, но затем мало-помалу охладела и к ней, как и к старшей дочери, особенно когда третья, Клавдия, подросла и пришлось за нею смотреть в оба, чтобы не вздумала тоже влюбиться.
— Да отчего же она их замуж не хочет отдавать? — дивились в городе наивные люди.
Когда обращались с этим вопросом к Софье Федоровне Бахтериной, она из политики от прямого ответа уклонялась, ссылаясь на судьбу да на то, что, вероятно, женихи не приходятся сестрице Анне Федоровне по вкусу.
— Помилуйте, да чем Бочагов не жених? Один сын у отца, все имение ему достанется, дочерей только капиталом наградят.
— А Кокошкин? А Супонев? А Григоров? — припоминали городские кумушки про молодых людей, сватавшихся за барышень Курлятьевых с тех пор, как их стали вывозить в свет.
— Тоже, верно, сестрице не нравились, — возражала Софья Федоровна, — она очень разборчива.
— Да, уж нечего сказать! Все дочери у нее в девках останутся.
— Что же делать, ее воля, она мать, — замечала на это г-жа Бахтерина.
Про себя и с близкими домашними она судила иначе и, если б не муж, давно бы вмешалась в сердечные дела племянниц, чтобы заступиться за них, но Иван Васильевич так строго запрещал ей это делать, что ослушаться она не смела, тем более что он объяснил ей, почему сестрица Анна Федоровна не желает отдавать дочерей замуж.
— Она все состояние хочет своему возлюбленному сынку передать. Имение-то родовое все равно ему достанется, но ей хочется и дом ему оставить, а дом-то она выстроила на капитал, отложенный дочерям на приданое. Понимаешь теперь?
Софья Федоровна поняла, что, не переезжай они сюда из Москвы, сестре не нужно было бы строить дом и дочери ее были бы с приданым, и ей еще жальче их стало, но ничем не могла поправить дело. Относительно мужа она находилась почти в таком же самом положении, в каком был Николай Семенович со своей женой.
Иван Васильевич очень ее любил, но ни в чем ей воли не давал. В каждой копейке должна она была давать ему отчет, а он, как и подобает хорошему и страстному хозяину, называл пустым мотовством все, что тратилось не на улучшение деревенского хозяйства, хотя и требовал, чтобы жена всегда была нарядно одета и чтобы все у них в доме было на широкую ногу. Но это он уж делал из тщеславия, чтобы не уронить себя в глазах общества, к которому относился свысока, сознавая себя выше его и по уму, и по воспитанию, и по связям.
Выпросить у супруга капитал на приданое племянницам нечего было и думать. Одно только могла для них делать Софья Федоровна — дарить им те наряды, которые ей самой были не нужны, но это их не радовало, а мать их раздражало.
Раз даже Анна Федоровна до того обиделась, что отослала ей назад гирлянду из роз с незабудками, присланную Машеньке для бала, приказав при этом сказать, что обносков ее им не надо.
Разумеется, посланная не передала в точности неприятного поручения, но и в смягченной форме выходка сестрицы так огорчила добрую Софью Федоровну, что как ни жалко ей было племянниц, но она дала себе слово следовать совету мужа и держаться от них подальше.
II
Когда узнали об этом решении в антресолях, где у Бахтериных помещалась женская прислуга, дурочка Агафья, с незапамятных времен жившая в доме в качестве блаженной ясновидящей и прорицательницы, проворчала сквозь зубы:
— Давно бы так… Раньше бы спохватились… Уа, уа, уа! Плачут детки… На свет просятся… Томятся…
Все обернулись к широкой лежанке, с которой раздались эти вещие слова, и стали просить Агафью пояснить их смысл, но она, поглядывая на всех злыми насмешливыми глазами, продолжала уакать и ворчать.
— Девоньки! — вскричала одна из белошвеек. — Ведь она ребеночка представляет! Это ребеночек новорожденный так кричит: уа! уа!
— И то!
— Ребеночка, беспременно ребеночка! — подхватили со всех сторон.
Вне себя от испуга, все переглядывались. Всем теперь ясен смысл произнесенных дурочкой слов. Усомниться в справедливости никому и в голову не приходило. Все были убеждены в том, что если у господ их нет детей, тому сестрица барыни, Анна Федоровна, причиной.
Открытие это так всех поразило, что никто не произнес ни слова. Что тут говорить — дело ясное и ни в каких комментариях не нуждается. Одному только оставалось дивиться, как это раньше никто об этом не догадывался, ослепли точно все, право!
Старушка Ефимовна, нянчившая барыню Софью Федоровну, когда она еще была совсем маленькой, до отъезда ее к знатной петербургской тетеньке, не говоря никому ни слова, дождавшись сумерек, вынула из сундука старую шаль, подаренную ей еще покойницей старой барыней, надела ее на голову, подколола булавкой под подбородком и тихонько вышла из дому.
Все это видели. Все знали также, что она за час перед тем прошмыгнула в барынину спальню и вынесла оттуда какой-то предмет под фартуком, но никто и виду не показал, что замечает эти проделки. Долго не возвращалась она назад. Совсем стемнело, огонь зажгли, господа чай откушали, а ее все не было.
— А ведь Ефимовна, поди, чай, к ворожее пошла, я видела, как она из спальни сорочку, что барыня скинула, под фартуком вынесла. На сорочке ворожить будут, — шепнула Фроська Матрешке, с которой она шила в одних пяльцах при свете сальной свечки в широком оловянном подсвечнике.
Матрешка подняла голову, глянула в сторону старших девок, хранивших строгое выражение на вытянутых лицах, и, толкнув ногой подругу, прошипела: молчи!
Фроська, покраснев до ушей, прикусила язык.
Тишина, царившая на антресолях, не нарушилась и тогда, когда вернулась Ефимовна. Молча прошла старушка в свой уголок за шкафами и долго-долго оттуда не выходила, все молилась. Даже ужинать не пошла и ни с кем не обменялась словом. Кроме тяжелых вздохов да сдавленных возгласов: «Господи, помилуй! Царица Небесная, призри и защити!» — вырывавшихся время от времени из ее взволнованной груди, никто ничего не слышал от нее в тот вечер, а между тем результат ее совещания с колдуньей сделался всем известен; в одну ночь просочился он по всем уголкам дома, проник и в людские, и в кухни, и в прачечную, и в кучерскую, облетел чердаки и подвалы. На следующее утро все знали, что ворожея подтвердила заявление дурочки Агафьи.
Наконец, на третий или на четвертый день по возникновении слуха о том, что курлятьевская барыня заколдовала сестрицу и потому эта последняя не родит, — слух этот проник и до самой барыни Софьи Федоровны.
И случилось это благодаря приживальщику из благородных, у которого не было тайн от приживалки поповского звания, Фаиночки.
А то, что Фаиночка знала, непременно должна была знать и приятельница ее, благородная вдова Александра Петровна, обитавшая со своими пятью крепостными: лакеем, поваром и тремя девками — в укромном домике с садиком возле самых бахтеринских хором.
Александра Петровна, женщина еще нестарая, краснощекая, черноволосая, с пронзительными черными глазами, веселая и речистая, так сумела подбиться к бахтеринским господам, что они редкий день садились без нее кушать.
Приятна она была особенно тем, что все городские новости знала. Частенько так случалось, что за нею посылали только для того, чтоб узнать про то, что делается у губернатора или у Курлятьевых, или в другом каком доме, и она непременно все пронюхает и донесет с такими подробностями, каких невозмойшо было и предвидеть.
Не было такого места, куда она не сумела бы проникнуть. Всюду были у нее друзья и облагодетельствованные ею людишки, которые отца с матерью рады были для нее продать.
Слух, пущенный дурочкой Агафьей и подкрепленный ворожеей, достиг Софьи Федоровны уже в усовершенствованной форме. Ей преподнесли его в виде неопровержимого факта, со всеми доказательствами, и он ее так поразил, что с нею сделалась истерика от ужаса и печали.
Да и было отчего прийти в отчаяние. Она была замужем пятнадцать лет, значит, целых пятнадцать лет находилась в положении заколдованного существа, целых пятнадцать лет над нею властвует дьявольская сила! Можно было с ума сойти от такого открытия.
На беду еще Ивана Васильевича не было дома, он уехал в имение, и раньше чем через неделю, нельзя было его ждать.
Можно себе представить, как он разгневается на сестрицу. Ему всегда так хотелось иметь детей, он в таком горе, что желание его не исполняется. По временам Софье Федоровне казалось, что он к ней охладел и если продолжает по-прежнему ласково с ней обращаться, то это единственно для того, чтоб она не догадалась, что он больше ее не любит. Он насилует себя потому, что ему ее жалко, а любви у него к ней нет, давно уж нет…
И этим она обязана сестре. Злая, бесчувственная женщина, недаром ее все так боятся и ненавидят. Да уж чего от такой ждать, которая родных дочерей изводит? А с мужем она, что сделала! Ведь все, кто его знал раньше, говорят, он вовсе не был так глуп, как теперь. Она, без сомнения, его заколдовала и на него напустила дьявольское наваждение. Какая страшная женщина! С нею и бороться невозможно. Уж если она нечистому предалась!..
И в горестном своем исступлении бедная женщина простирала к окружающим руки, умоляя скрыть от барина роковое открытие.
— Ради Бога, не говорите ему ничего! Он допытываться начнет, дело поднимет, до самой царицы дойдет… О Господи, что тут делать?!
Что делать? — повторяла она, вздрагивая и с испугом отстраняясь от всякой попытки ее утешить и успокоить.
Пришлось за ее духовником послать, чтобы он ее отчитал и молитвой изгнал бы из нее дух отчаяния и уныния.
После молебна с водосвятием и продолжительной беседы с отцом Мефодием Софья Федоровна поуспокоилась немного, но все еще так была печальна, что приближенные все чаще и чаще повторяли:
— Хоть бы барин скорее приехал!
III
Дело было зимой. Морозы стояли лютые, и каждую ночь поднимались такие метели, что за ревом вьюги не слышно было воя голодных волков, целыми стаями выбегавших из лесу за добычей в открытое поле, где случалось проезжим становиться их жертвами. А в лесу-то, можно себе представить, что происходило!
У Бахтериных тщательно скрывали от барыни страшные россказни, переходившие из уст в уста с базарной площади по всем дворам и закоулкам города, проникая из людских и девичьих в барские хоромы.
И хорошо делали, что скрывали: даже у тех, у кого все близкие были дома, волосы дыбом становились на голове от этих россказней, так они были ужасны.
Между прочим, пронесся слух, будто бы в Епифанском лесу (а именно тем лесом и лежал путь бахтеринскому барину в дальнюю вотчину, куда он поехал проверять проворовавшегося управляющего) неистовствует шайка злодеев под предводительством атамана Шайдюка. Говорили, что шайка эта накинулась на каких-то важных путешественников, ехавших издалека, и всех их перерезала.
Каким образом, через кого проник слух об этом приключении в город, никто сказать не мог, но все, от мала до велика, толковали о нем, особенно среди бахтеринской дворни. Отправляясь в дальний путь, барин взял с собой человек десять челяди. У каждого остались дома — у кого мать, у кого жена, у которого зазноба сердечная или детки малые.
Каждый вечер, собираясь в застольной, люди предавались самым печальным и ужасным предположениям, а бабы поднимали такой вой, что надо было только дивиться, как весь этот шум и гвалт не доходил до барыни. У самых дверей ее спальни, в девичьей, только и речи было, что о разбойниках. Молодые приставали к старухам с просьбой рассказать им про подвиги отчаянных головорезов, периодически нагонявших ужас на здешнюю местность двадцать, тридцать и пятьдесят лет тому назад.
Среди дремучих лесов, в отдаленности от столиц и по соседству с казаками, татарами и поляками, в здешнем краю жилось непокойно. В бахтеринской дворне была старушка Афимья, такая древняя, что никто не знал, сколько ей именно лет. Сама она полагала, что ей перевалило за сто, и, судя по ее воспоминаниям, предположение это было верно. Из того, что произошло в недавнее сравнительно время, она ничего не помнила, но когда она принималась рассказывать про то, что видела и слышала, когда землей русской правил царь Петр Алексеевич, память у нее изумительно оживала. Иные эпизоды она передавала с такими подробностями, что сомневаться в том, что она была их свидетельницей, не было никакой возможности. Так, например, она описывала переполох, происшедший в доме (она была крепостная барыниных родителей, туренинских господ), когда молодого барина, Андрея Карповича, деда Софьи Федоровны и Анны Федоровны, по приказанию грозного царя поволокли в Петербург на службу. Провожали его, как покойника на кладбище, с плачем и причитаниями. Сам он был бледен, как полотно, и обезумевшими глазами на всех смотрел, ничего не понимая, точно во сне. Мать его, боярыня Марья Ивановна, как слегла, расставшись с ним, так и не вставала; не прошло и полугода, как на погост ее свезли; а отец, Карп Федорович, совсем рассудка лишился, странный такой стал, по целым дням сидел, упершись взглядом в образ, и, что ты ему ни говори, ничего не слышит. Не принеси ему есть — не спросит. Насильно и кормить, и умывать его надо было, точно в столбняке. Потом в уныние впал, тосковал и метался, жалость было смотреть на него, и кончилось тем, что в монастырь поступил в дальнее место. Из приближенных взял с собой одного только Филатку. И как уехали, так и все слухи о них прекратились. Узнали про барина Карпа Федоровича, что скончался, тогда только, когда молодой барин, отслужив свою службу государю, приехал с женой и детьми в родовое гнездо и приказал по отце панихиду служить.
А про Филатку и до сих пор никто не знает, где и как он жизнь свою окончил, в монастыре ли с барином, или в другом каком месте. Но и по нем близкие панихиды служат, потому все равно человеку два века не жить и, как уж за сто перевалит, нельзя смерти не прийти.
Всегда интересны были рассказы старушки Афимьи, а уж как страх на всех напал вследствие недобрых слухов, носившихся по городу, к ней еще больше приставали с расспросами про разбойничью шайку знаменитого своим удальством и зверством атамана Тимошки.
Шайка его неистовствовала в здешних краях полвека тому назад и, судя по рассказам таких очевидцев, как Афимья, была куда многочисленнее и свирепее шайдюковской. На самый город налетали, с вооруженными жителями в открытые битвы вступали. У полковника дочку из спальни через окно выкрали, вот какие были удальцы! Эту барышню, полковничью дочку, Афимья лично знала, красавица была: глаза, как ночь, черные, коса до пят, щеки румяные. А уж голосистая — как запоет со своими сенными девушками, одну только и слышно. Тимошка ее в церкви за ранней обедней увидал и влюбился без памяти.
— Как в церкви? — дивились слушатели Афимьи. — Как же это он, разбойник, в церковь забрел?
— Ему это было нипочем. На нем заговоренный пояс был. Ему в этом поясе всюду был ход. Его и на губернаторском дворе сколько раз видели. А к архиерею так он раз в молельню проник. Стоит владыка на молитве ночью и вдруг слышит: вздыхает кто-то в уголке. Обернулся, видит — человек. «Кто ты такой? — спрашивает владыка. — И кто тебя сюда впустил?» Молчит. Жутко стало владыке; однако, сотворив про себя молитву, подошел к нему ближе, а человек-то от него, как тень, все дальше да дальше в стенку уходит и наконец совсем скрылся. Дверь заперта, окно ставней притворено, стена цела, а его нет. Тут уж владыка догадался, кто его навестил. По всем признакам — Тимошка. До тех пор пока пояс на нем был, никто изловить его не мог; ну а как выкрали у него пояс — и конец, ослаб, как младенец, хоть голыми руками его бери, и кто первый захотел, тот и порешил его. Нашли его уже мертвым во рву у Воскресенского женского монастыря. А кто свершил над ним смертную казнь — так и не узнали. Не объявился тот человек, как ни вызывали его. И на награду от царя, что было приказано ему выдать, не польстился.
Все, и народ, и власти, спокойно вздохнули, как узнали о гибели злодея. Но спокойствие длилось недолго, не прошло и двух лет, как опять начали пошаливать в том же лесу. Стали посылать туда солдат, и сами крестьяне ходили на разбойников с топорами и кольями, многих перерубили, но истребить корень зла не могли. Не успеет в одном уезде поуспокоиться, как в другом начинаются грабежи и разбои. В остроге места не хватало для пойманных злодеев, ожидавших суда и расправы. Так их было много, что они мерли в заточении от духоты и смрада.
Хорошо, что острог находился за версту от города, а то обыватели хоть вон беги от заразы. Селились близ острога самые несчастные, такие, которых из брезгливости ни в один порядочный дом даже на заднее крыльцо не впускали, большею частью нищие, калики перехожие, беглые из дальних губерний. Народ все тихий. Да ведь и то сказать, где уж им было буянить, когда прав на существование у них не было никаких. Не то что губернатору, а даже и последнему квартальному ничего не стоило разметать их на все четыре стороны со всем их жалким скарбом, с женами и детьми.