Двое у подножия Вечности - Вершинин Лев Александрович 5 стр.


— А и заждалась же я тебя, мил-друг Мишенька…

И самое бы время обнять зазнобу, зарыться лицом в лен волос, замирая от сладости; протянул руки боярин — и наткнулся на стенку прозрачную, словно слюдяную. Так и замерли лицом к лицу, пытаясь друг до дружки дотронуться и никак не достигая; все видно до черточки, а не дотронешься…

Лишь словом и можно утешить суженую.

— Вот и вернулся я, Любавушка…

Лебедью белой ударилась в слюдяную стенку богоданная, отпрянула и вновь бросилась — да не пробиться, не проскользнуть змейкою. И повисает слеза прозрачная на ресницах…

— Мишенька мой, свет ясный!

Горлицей воркует, рыдает ненаглядная, печалится, сетует, как горько да холодно без друга верного, как страшно одной без заступника; хоть и молода, а о сынах вспоминает: на рать сынки пошли, тяти не дождавшись…

— Да какая ж рать? — диву дался Михайла Якимыч. — Всю русскую землю, почитай, облетел ныне, а всюду спокойно…

Но капля за каплей слезы текут с длинных ресниц.

— Да где ж ты был, Мишенька, что не ведаешь о беде?

— В Козинце, Любавушка…

— А где он, Козинец-то?

И хочет сказать боярин ненаглядной своей, что за семью холмами град, за тридесятью пущами, оттого и не поспел к дому скоро-наскоро… но зарево всполыхнуло вдруг, охватило Любавушку, и чернеет она вмиг, обращаясь черным угодьем…

Жуткие желтые глаза впились в лицо, не давая отвернуть голову, глядят в душу, давят, выматывают по капле…

Нет больше Любавушки. Багряное зарево полыхает над Владимиром, захлестывает землю русскую; светлые реки вскипают, исходя вонючим паром, крик стоит кругом — и бегут по снегу мужики да бабы, спасаясь от неминучей погибели, но свистят стрелы, догоняют бегущих, валят в сугробы, и падает неподалеку на мертвые тела чермный note 29 стяг великокняжеский…

И нет уже сил противиться неодолимому.

Закатив глаза, страшно сверкая пустыми белками на плосконосого старика, присевшего на карачки вплотную, отвечает боярин без утайки. Все как есть говорит, ни о чем не забывая; все, о чем знал, высказал, и только тогда разрешили желтые огни: «Спи!» — и боярин, глубоко вздохнув, затих, замер коленопреклоненный, так и заснул на стылом снегу, не чуя боли, не ведая муки; забылся…

А Саин-бахши встал на ноги и провел ладонями по лицу, словно стирая нечто невидимое простому глазу. И чериги склонились перед ним, пряча позорный для степных воинов страх.

Только Ульджай, хотя и тоже потрясенный увиденным, не мог подчиниться чарам неведомого; сотник во всем выше черигов и во всем для них пример — а кроме того, хоть и впервые видел он таким отца, но отец есть отец: не может быть от него вреда сыну, и негоже сыну страшиться…

— Вот и все, сынок…

Безмерная усталость в голосе Саин-бахши, но и твердость, какой до сей поры не знал в отце Ульджай, и еще — уверенность в чем-то непостижимом для простого ума.

— Веди, Ульджай. Вверх по твердой воде один быстрый переход; там град урусов. Там зерно. Там казна урусского коназа.

Тихо говорит старик, но чериги слышат, и сопение их становится отчетливо слышным; зерно и казна! — это успех; каждый будет вознагражден… а ведь думалось уже, что выйдет вернуться пустыми…

— Полсотни черигов урусских там или меньше, не понял, — усмехается Саин-бахши, — но не больше, это наверняка. Командуй, Ульджай, веди богатуров. Там удача твоя, сынок…

СЛОВО О БЕЛЫХ ЛЕБЕДЯХ И ЧЕРНОМ КОРШУНЕ

— Так благословишь, отче?

— Благословлю, княже.

— Ну и быть по сему.

Сказано — приговорено, и не изменить уже решенного. Горой с плеч упали сомнения. Но, подойдя к оконцу, ткнулся лбом в холодную, изузоренную снаружи морозным просинцем note 30 слюдяную пластину Юрий Всеволодович, великий князь Владимирский, князь Ростовский да Суздальский и многих иных земель господин и обладатель; прижался — и замер, тщетно пытаясь угадать сквозь витую наледь: что там, на улице? Но даже и проникни взором сквозь слюду, не рассмотрел бы ничего: уже в три часа пополудни пала на город ночь, тучи обложили стальное небо, намертво скрыв лунный блеск, и только вьюга, гуляя сквозь посад от внешних земляных валов до самого детинца note 31, завывала жалобно, скулила тонкими детскими голосами.

— Никак иначе, святитель. Куда ни кинь, а не сдержать нашим орду у Коломны…

Единственная витая свеча, слегка лишь разгоняя зыбкий сумрак палаты, выхватывала из-под низко опущенного куколя мясистый, с тяжкой горбинкой нос епископа Митрофана.

— Не тужи попусту, княже, — вымолвил святитель низким, успокаивающим баском. — Что сумею, сделаю. Подсоблю, как смогу, воеводе Петру; с Божией помощью выстоим.

— Эх, отче… Не тужить велишь? Ладно, с дурных глаз поначалу болтали: сто тыщ поганых в седле; ясно — не сто, где б им на сто тыщ-то коням корма набрать?.. и даже не полета пускай, ну даже и тридесять тыщ… а мы-то, мы по зиме сколько силы собрать возможем?

Епископ молчал, а князь все говорил, говорил, говорил, неумолчно, неустанно, себя ли пытаясь убедить в чем, старцу ли доказывая; и знал: хватит! — но никак не мог остановиться, хотя главное все сказано было уже: уходит он из Владимира, оставляет стольный с малыми силами на попеченье воеводе Петру и епископу.

— В украины двинусь! — никак не желая обернуться, выкрикнул прямо в слюду, в ответ вьюжным завываниям. — На Сить-реку! Там глушь, там веси многолюдны. Пусть Коломна падет, пусть и Москва падет — так орда кровью захлебнется, ан я тут как тут! с войском!..

Помолчал. Подышал в окно. И внезапно — в крик:

— Что?! — с надрывным бешенством, словно бы заперечил епископ. — Не перечь! Я сынов! сынов своих, Севку с Володею, не пожалел!

Истинно так, не пожалел. Как Дума надумала, так и сделал: отослал по градам, в осаде сидеть. Мог бояр не послушать, оставить при себе родную кровь, но понял: с княжичами вои бодрей будут, уверенней. А для ума воевод приставил. Ясно: не отрокам брань держать, ну да им и на стенах появиться довольно, чтоб гражане видели. Каждый поймет, узрев княжича: ладно все — не пошлет же князь Юрий отпрысков на погибель…

И, понимая отцовскую муку, с сочувствием, ровно несмышленышу, повторил епископ:

— Не тужи, сын мой. Нет смерти до времени. Господь не выдаст, Владимир Креститель охранит град, его святым именем нареченный…

Чисто, с изыском плел епископ словенскую речь, лишь в придыхании легчайшем да прицокиваньем в ином слове угадывались остатки гречинского выговора. Да и то сказать, какой гречин? — сжился давно Митрофан с этой землей, думал по-здешнему, случалось, по-здешнему и пил; сны тоже видел русские: леса да синь-синева над головою… а когда в последний раз, смежив веки, в родной Царьград возвращался — уже и запамятовал. Да и есть ли он, думалось порою, Царьград тот? не сказка ли?

— Княже! Об ином хочу сказать. Просьбу тебе принес.

— Говори!

Так скоро откликнулся Юрий Всеволодович, что ясно сделалось: откупаясь за бегство свое, все свершит, о чем ни попроси.

— Божьей карой пришла на Русь орда. За неверие наше пришла! Вели, княже, извести под корень идолов!

Медленно развернулся князь от окна. Поглядел вприщур на епископа. Усмехнулся, кивнул понимающе.

— Опять о том же? Нашел, однако, отче, время речь вести о сем. Уже говорил и еще скажу: нет в земле Владимирской капищ! А то, о чем разумеешь, — не идол вовсе, но дар Господень! и всем это ведомо…

Упрямо нахмурился епископ.

— Суеверия смердов нам не указ! А пред Господом нет идолов лучших и худших — все едино мерзки. Не хуже тебя ведаю все предания о Божидаре, княже; а только вели извести!

Дернул князь щекой. И хохотнул коротко.

— Ах ты ж и банный лист, святитель. Давай — уговор: убережемся от беды, вернемся к разговору сему; все одно ныне некого посылать… — отмахнул рукою:

— О том — довольно.

Прикусив губу, кивнул Митрофан. Скорбно, сколь привержен суевериям народ, к пастве моей принадлежащий. Но — пусть. Воистину, всему свое время под солнцем…

— Еще одно, княже. Пред тем как ехать, княгиню свою навести. Негоже с нею поступаешь: в недугах своих, как и все мы, невольна, а душой сокрушена по милости твоей. Навести, сыне; кто знает, свидитесь ли еще?

Вот здесь прав был мудрый старец, кругом прав. Не говоря впрямь, напомнил Юрию: женку-то, как ни крути, оставляешь тут, а орда — на подходе уже; меж мужем да женою чего не бывает, а не простившись — совсем негоже уходить…

— Навещу! — дернул бородой князь.

— Ныне же и пойди! — закрепляя хоть малую, а победу, настойчиво повторил епископ. — В смятении княгинюшка; сыновей в никуда проводила, а твоя немилость пуще смерти белой лебеди. Уже и Господу не доверять стала, впустила в покои знахарок да иную нечисть. В час судный не разгневался бы Господь…

— Пойду!

И не хочется, а не откажешь. Давно уж хлопочет епископ, добиваясь лада в княжьей семье. Страшно и молвить: опостылела князю венчанная супруга. Не по-божески такое, хоть и не попусту случилось: вот уже седьмой год, с последних, неудачных, родин, часто и подолгу недужит Агриппина Васильевна. Ноги пухнут, отекая к лодыжкам безобразными торбами, суставы в сырость ломят так, что порою криком кричит. Взгляни со стороны — сама себе в бабки годится. И лекарь-фрязин note 32, из Новагорода выписанный, никак помочь не сумел.

— Пойду!

И не хочется, а не откажешь. Давно уж хлопочет епископ, добиваясь лада в княжьей семье. Страшно и молвить: опостылела князю венчанная супруга. Не по-божески такое, хоть и не попусту случилось: вот уже седьмой год, с последних, неудачных, родин, часто и подолгу недужит Агриппина Васильевна. Ноги пухнут, отекая к лодыжкам безобразными торбами, суставы в сырость ломят так, что порою криком кричит. Взгляни со стороны — сама себе в бабки годится. И лекарь-фрязин note 32, из Новагорода выписанный, никак помочь не сумел.

С того и пошла в дому, прежде ладном, трещина. Князь, в соку мужик, поначалу жалел супружницу, сиживал рядом, за руку держа… а после — как ножом отрезало. Наскучила болящая враз. И то: в покоях княгининых дух тяжкий, голос у нее сделался скорбный, нудьливый… а по терему девки шастают мясистые, и все рады княжьей милости… а ежели чего тонкого душа пожелает, так и боярышню согласную отыскать недолго…

И верно, не по совести так-то, а естеству не укажешь.

— Теперь же и пойду, отче!

Подошел под благословенье, поцеловал руку Митрофанову, проводил до самой двери. Уселся на лавку, взъерошил темные растрепавшиеся кудри; гордился ими некогда. Глотнул вина прямо из корчаги. Попробовал вспомнить: все ли воеводе Петру сказал, не забыл ли чего? Не вспомнил. И вдруг прошептал в сумрак, глядя с несусветной надеждой:

— Тятя… а тять…

И так захотелось внезапно отца-покойника увидеть, так приткнуло грудь тоской, что на миг поверилось: вот сейчас распахнется дверь и войдет батюшка, князь великий Всеволод, Гнездо Большое. Войдет, пригнувшись, и сядет рядом, большой, могучий, хоть и не молодой уже — такой, каким был до самого сердечного удара, швырнувшего на пол посреди пира; войдет, глянет ласково — и не станет больше трудноты; все возьмет на себя, все, как должно, управит; не было для отца невозможного. Подумалось: пускай даже Костька, брат, отцов любимчик, придет! Лютой была вражда с живым, да теперь-то вся вытекла… и потом: братья как-никак, поможет; умником был.

Но не придут. Сгнили небось давно отцовы косточки; и Костька вслед ушел, в гневе на него. Юрку непутевого. Как там спросил-то, одолев-таки мятежного брата у Липицы? С коня не сходя, сквозь забрало цедил: «Со мною как поступил бы?» — и Юрий замялся, боясь сказать истину и не умея наскоро выдумать лжи; «Ладно, — кивнул Константин и указал на заваленное мертвыми телами поле: — А это вот все тебе на что было, а, Юрка?», — и тут правда сама прыгнула с уст: «Власти хочу!» — признался, мокрея спиной в ожидании удара, но брат лишь пожал укоризненно плечами: «Эх, Юрка-стервец, не по тебе ноша; трогать тебя не стану, живи; но моли Господа, чтоб не пережить меня, ибо власти не вынесешь…»

А батюшка тогда уже почитай четыре года в земле лежал.

И вроде все наладилось потом, и брата чахотка съела, и сел Юрка на отцов златой престол, и правил удачно, а — вот оно! — сталось-таки по-Костькиному…


…Вскинулся князь. Встряхнулся, отгоняя наважденье. Вспомнил: слово дано епископу. Раз неизбежно идти, так лучше пораньше — быстрей вернуться выйдет. Но и сам понимал: нужно! Хотя б для того, чтоб не поползла еще одна, вовсе не нужная, сплетня по Владимиру: нелюба, мол, князю княгиня, без сожаленья бросает, так, стало быть, и градом не дорожит.

Снял с опояски частый гребень, провел по волосам. Подумалось: хоть тем порадую. Некогда, в давние годы, любила Грунюшка перебирать льняные Юркины волосы; приговаривала ласково, соколом называла да ладушкой, да и Юрка Грунюшку в те поры любил-жаловал; эх, годы наши, годы! — где они, те кудри, где Юрка да Грунюшка?..

Подковками на каблуках постукивая, прошел узкими переходами; прижал было по пути шмыгнувшую мимо деваху, щурясь, ухватил, ощупал сладкое мясцо

— да тут же и опомнился: куда идешь-то? — сам себя укорил, сделал лицо грустным и вышел на княгинину половину.

Лишь открыл дверь в светлицу — ударило в ноздри тяжелым вкрадчивым духом, непривычным, но и не противным нисколько, смешанным с чадом свечным. Не сразу и уразумеешь, потянув воздух: княжий терем тут, церковь ли, изба ли ведуна-травника? Ладаном пахло, миррою, отварами цветочными…

— Юра?

Беспомощно, слабенько охнула, подняв взгляд от шитья, Агриппина Васильевна, схватилась было за грудь, уронила нитки да паволоки [паволока

— тонкая ткань для вышивания (др.-рус.)], но совладала с собою. Натужно дыша, поднялась из кресла и шагнула встречь, успев махнуть рукой сенной боярышне: поди! Та змейкою юркнула в соседнюю горенку. Княгиня же сделала еще шажок неверными ногами, качнулась — и упала бы, не подхвати муж на руки.

— Что?! Что с Севой? — Зрачки расширились, почти затмив синие райки глаз. Понятно: и помыслить не могла, что зайдет супруг, не ждала; а увидела, и первое, что на ум пришло, — сыновья:

— С Севой что?

— Не ведаю, — растерялся князь. — Гонца с-под Коломны вечор сама спрашивала, а иных не было пока…

— Володя?! — теперь о младшем вспомнила. Но, взглянув в мужнины глаза, осознала — не умом, сердцем бабьим: без тяжких вестей пришел, так просто, к ней, к жене! И вздрогнула всем большим рыхлым телом. Огрузнев, осела в сильных руках Юрия.

Всхлипнула жалко.

— О-ох, Юрочка…

С такой горечью имя высказала — как выплакала; и князь, словно не сам избегал по-всякому этой духоты недужной, словно не сам подчас клял вполголоса «корову задастую», ощутил вдруг на щеке мокрое. Сперва и не понял, что там; осознав — устыдился.

— Присядь, Груня. И я рядом сяду.

Ласково сказал, словно дитю малому. Поддерживая под локоть, подвел к лавке, что стояла у изразцовой, лазурью расписанной печи. Чуть скрипнула дверь и тут же притворилась опять: там, в ярко освещенной палате, гадали ближние боярыни, поставив вкруг таза с водой зеркала и свечи.

— Проститься пришел, Груня. В украины иду, войско собрать.

Сказав, отвел глаза. Подумал: вот сейчас осознает — и выть начнет, как сыновьям вслед выла, по-собачьи. Уж и гнев заранее стал накручивать, чтоб встать да уйти, хлопнув дверью, как только скулить начнет.

И ошибся — опять. Все поняв мгновенно — недаром дочь и жена княжья, — Агриппина Васильевна неожиданно выпрямилась. Лишь миг тому сидела квашней, привалившись к печи, и вот: спина как стрела, голова вскинута надменно, ликом враз осунулась. Под очами синева легла, и стала княгиня себя самой весен на десять, кабы не более, моложе. Такой была, когда после Липицы злосчастной валялся перед ней весь в слезах, в соплях, а она голову дурную, братом милованную, прижимала к коленям и приговаривала: «Ну и ладно, Юрочка, и Бог с ним, со столом-то батюшкиным; ссылка так ссылка, и в Городце небось люди живут, а Костька пускай сам теперь тот воз тянет…»; тонкие брови изогнулись, щеки сквозь белила румянцем полыхнули…

— Кто из бояр мне в помочь будет, Юра?

Деловито спросила, не сомневаясь ничуть, словно примеряясь уже к осадному сидению; а голос так тверд сделался, что поразился князь. Эка! Двадесять лет вместе прожито, а такой никогда не видывал. Всякою бывала: и нежной, и вздорной, и жаркой, и холодной, и постылой даже — но, казалось, знал всю как есть. А ныне совсем незнакомая баба сидела под боком, и этой, вовсе не ведомой, можно было без страха оставить город. Такая не сдаст, на плечах вытянет — а если и сдаст, так живая не останется. И не было нужды эту Агриппину ни утешать, ни уговаривать.

Ответил кратко:

— Петра Ослядюковича оставляю, также и епископа.

— Добро. Петр опора крепкая. А Митрофан-владыка посадским в утешенье сгодится.

Все сразу поняла, умница. Нет надежды выстоять Владимиру, коли возьмет татарва Коломну и Москву; разве что чудо! тогда не подойдут, но уж коли нагрянут… уже ни стены не уберегут, ни валы не сдержат.

И вдруг забыл князь, что с неохотой сюда шел. Вот она, женка: недужная, рыхлая, а — куда деваться? — роднее некуда. Протянул руку, приласкать…

Но вскрикнули в этот миг и громко зарыдали в соседней горенке. Суровея лицом, княгиня поднялась, ловко выскользнув из-под ладони супружьей, и вышла к боярыням. Князь — остался. Не шибко верил в гадания бабьи, да и не подобает Господа гневить в лихую годину, потакая бесовским игрищам.

Однако прислушался. За дверью всхлипывали, что-то вполголоса говорила Агриппина, а боярыни отвечали негромко, но разобрать хоть слово князь, как ни силился, не мог.

Не миг, не два минуло, пока в полосе света, пролегшей от неплотно притворенной двери по полу, легла приземистая тень. Княгиня медленно подошла, села подле Юрия Всеволодовича. Приткнулась плечом; полные обычно губы сжаты плотно, почти в ниточку, на лбу — складка.

— Любава Михайлина чувств лишилась. Уж по третьему разу мужа увидела в домовине; носился гроб по воде кругами, — сказала негромко.

— Вздор! — усмехнулся князь. — Вздор и лжа. Уж кто-кто, Грунюшка, а Михайла Якимыч ныне жив-живехонек. В Козинец послан, разумеешь?

Назад Дальше