Двое у подножия Вечности - Вершинин Лев Александрович 7 стр.


— К Володимеру, великий бей, — совсем как урус, не сломав языка на мохнатом слове, пропел булгарин.

— Теперь так. — Ноготь чиркнул от ломаной линии еще одну, почти наискось. — Куда придем?

— Тут Ростов. А дальше Суздаль…

— А еще дальше?

— Пустая земля лежит…

И вдруг отхлынула резко от щек кровь, посерела смуглота; закатил булгарин глаза, словно забыв, где сидит:

— Аллах керим! note 36

— Не понял тебя… — шершавым голосом сказал Бурундай.

Но, даже передернувшись от шипенья темника, только закончив бормотанье, заговорил булгарин.

— О Козинце ли говорит великий бей?

— Не я говорю. Ты говоришь…

— Плохой город. Город Камня.

— Чем плох?

Снова забормотал булгарин, снова омыл лицо ладонями.

— Хха!

Наотмашь, хлестко ударил Бурундай, дернулась в сторону голова, и закачалась зеленая повязка, а на желто-серой щеке выступило пятно, схожее с пятерней: сначала белое, но быстро краснеющее.

Помогло. Бурундай слушал, удивляясь рассказу, отметая ненужное, но и отмечая полезное. С давних времен начал булгарин, с тех дней, когда еще не бродили в полночных лесах черные урусы с крестами на шеях, принуждая местных верить в своего бога. Тогда ходили там лишь правильные люди закона, купцы из Булгара Великого. Многие не возвращались к семьям: меха и камни были у дикарей, когда хотели те торговать, но и легко было честному торговцу окончить жизнь под ножом на капище, перед каменной лесной святыней. А мстители булгарские, входя в леса, того капища не находили; а нашедшие — не возвращались… Иншалла!

Урусы же тот каменный идол снесли и отняли (почему Аллах позволил такое?) — и оставили в крепости своей, построенной для ущерба булгарам. И нельзя стало булгарским джигитам в лес за честной добычей ходить. А купцов пошлиной обложили неверные урусы. Не раз, не два поначалу налетали батыры-булгары на Козинец, но все без толку: злой камень неверному богу с крестом служить стал…

— Бойся тех мест, великий бей! — заключил булгарин.

И был отпущен. Ушел, поклонившись, не удостоив и взглядом уруску, сидящую у огня, прибранную и вмиг похорошевшую. Бурундай же велел караульному снова звать гонца нояна Ульджая.

Но когда вошел Тохта, не сразу посмотрел. Думал, вспоминал. Сказка то? правда ли? Духи страшны, страшнее людей; не поможет против них ни храбрость, ни сталь, даже шаман не всякий убережет. Были раньше такие, что любого духа посрамить могли, а ныне нет их; под корень извели волею деда Бату.

Покачал головой. А иначе поглядеть? Не помогли ведь народу чжурчжэ его идолы расписные, и найманов не спасли их идолы войлочные, и Хорезм не сберег бог незримый, и урусам немного толку от их бога распятого. Так? Так! Кто руками сотворен, не всесилен; и кто глазу не виден — не всесилен тоже, зря бормочет заклинания свои булгарин…

Булгарин?.. споткнулась мысль об воспоминание. Спокойно было лицо его даже после удара, и на вопросы отвечал, и не было лжи — Бурундай бы почувствовал ложь… и все же, все же — было что-то такое в лице булгарском, нет, не лживое, но — умалчивающее! Знал — и скрыл.

Но ведь и не солгал же. Просто не ответил на тот вопрос, который не был задан…

Э! нет нужды думать о пустом. Пусть даже духи, но что угодно Тэнгри, то священно и свершится, ибо Синева одна не сотворена, но есть и всегда будет…

— На стене был? — спросил, вспомнив о Тохте, пронзая кипчака взглядом.

— Был.

— Тогда ответь ясно: что сбросило — урусы? или сила невидимая?

Кипчак замялся.

— Помню: аркан кинул, залез. Уруса с мечом помню. Потом внизу очнулся, в снегу…

— Так был урус?!

— Был…

— Иди!

И, оставшись один (уруска не в счет), засмеялся беззвучно Бурундай мгновенному сомнению своему. Поверил было булгарину! Сказкам пускай старики верят; Субедэ пусть верит! Ясней воды быстрой: оплошал Ульджай, дал урусам опомниться. А те, с силой собравшись, отбились; ох, Ульджай! не потерять бы тебе доверье…

И привычно считал уже: сотня есть у оплошавшего; можно и еще четыре добавить. Или три?.. нет, четыре все же, чтобы наверняка; урусы за казну драться станут, верно, целовали бога своего рисованного. Да и везти казну сквозь леса — охрана нужна немалая. Да, четыре джауна пусть идут. Один да четыре — полтысячи; хорошее число — Ульджаю намек. Привезет урусскую казну, вторую половину мингана получит.

А бунчук можно и ныне отослать, в задаток…

Идти по льду — долго. Пусть сквозь лес идет подмога; и проводник есть!

— даром ли булгарина держу?

Додумал еще: мастера-чжурчжэ отправить с джаунами; пусть прихватит хитрости свои да кувшины с огненным варом. Субедэ посмеялся бы решению, но Одноглазый далек, и лучше больше старания, чем меньше; не жалей усилий, достигнешь успеха — не так ли и Субедэ наставлял?..

…И вновь подступило: о Субедэ! вот и мое время пришло, молодое время; не ты казну в ставку привезешь, я привезу; а там Тэнгри подарит и встречу с ханом ульдемирским…

Прищурив глаза, мечтал Бурундай. И, мечтая, не знал пока, что так и выйдет, как грезилось: он, Бурундай, никто иной, столкнется с войском урусов на речке Сити и разгромит ульдемирского владыку, задавив конницей пеших, и растопчет по твердой воде нещадно, так, что мало кому уйти доведется; а голову князя бросит Бурундай к ногам Бату и получит место у ног ханских, рядом с Одноглазым, хотя и ниже несколько, но уж не по заслугам, а по возрасту. Но и тогда не будет радости, ибо, вспоминая Бурундая, станут говорить люди: «А, Бурундай! Это не тот ли, что разбил урусов на Сити?» — говоря же об Одноглазом, только и выдохнут: «О, Субедэ…»

…И, уже приказав кому должно что следует, уже лежа с урускою под овчиной, наслаждаясь вкусом крохотных малиновых сосков, подумал Бурундай о хане ульдемирском: с кем он-то ныне спит? И хмыкнул: а не с кем; вот, лучшая баба-уруска подо мной стонет…

Один, в холоде спит, мохноротый…

СЛОВО О БУШКЕ, КУДРЯВЧИКЕ И СТРАХЕ ЛЕСНОМ

Вот — Бушок: росточком невелик, в кости тонок, бороденка жидкая клочьями со щек ползет. Со стражи сменившись, как засядет в гриднице note 37, так больше на двор и носа не кажет, разве что по нужде. Мед из чарки понемногу потягивает, щурится себе на лучину, в беседу не встревает. Байки гридни затеют сказывать — отмолчится, песню затянут — зови не зови, опять в сторонке. И с девками не замечен.

Серым-сера, вовсе не видна зверушка — а только не обманись, не задень ненароком: жив-то будешь, а без пальца останешься вмиг! Кошкой лесной вспрыгнет Санька Бушок, отбросит лавку, дернет, пригнувшись, из-за голенища неразлучный досиня наточенный засапожник, взвизгнет, чиркнет не глядя — и вот уж не только тебе, небоге, а и всем, кто, себе на беду, рядом сидел, мало места в гриднице…

Вот — Кудрявчик: медведь медведем, словно в насмешку ласково прозван; откуда ни зайди — сам себя поперек шире детинушка; шея в плечи ушла, головы не удержав, а голова будто из плеч торчит, да и не голова вовсе — жбан мохнатый. А средь рыжей шерсти глазки поблескивают умно да хитро, не в лад облику.

Слушать Кудрявчик любит, болтать — нет; коли очень уж надо сказать, ощерит щербатый рот, выцедит словцо-другое и снова словно заснет. Однако же глупости никогда не скажет; недаром был раньше старшим в городовой дружине над всеми тремя десятками. Был, да ушел в отказ: не по нраву, вишь, сверху сидеть; лучше, буркнул, как все буду. Молчун, одно слово, а все ж побаиваются гридни Кудрявчика — хоть и тих, как тот омут, да в омуте-то нечистых полно. Не приведи Господь, взъярится!

Тогда уж — беда. Щелки узенькие в рыжине кровью нальются, прорычит невнятно, возьмет за грудки, встряхнет — и в стенку впечатает, да так, что потом приятели беднягу с час отковыривать да отпаивать станут…

Бушок — из владимирских, с Михайлой-боярином пришел.

Кудрявчик — здешний, козинецкий, Бориса Микулича гридень.


…Стоят парни посреди палаты, преют в тепле, с ноги на ногу мнутся, упершись глазами в пол. Знают: виновны. Воевода у стола сидит насупясь. Тяжек взгляд, гнет, мнет, холодом пробирает. А за спинами, дверь заслонив, того страшнее — Ондрюха сопит, холоп Бориса Микулича, верный, лютый мужичина: затылок под притолоку, сам в три обхвата (куда и Кудрявчику!), кулачищи с бочонок. Зрак мутный; стоит, на господина глядит: что, мол, укажешь, барин? плетью сечь али в пирог запечь?

И запечет ведь, аспид, глазом не моргнет, страхолюдина; вломился в гридницу вепрем, раскидал свару в мгновенье, Бушка за шкирку изловил, ровно котенка худого, — и понес, над полом держа; тот вертится, слюной брызжет, кусить норовит, а Ондрюхе — ништо: несет да похмыкивает. Кудрявчик же, на то поглядев да подумав, сам следом побрел.

Вот и стоят столбами. Алым жаром горят уши Бушка. Пыхтит Кудрявчик. Как ни крути, велика провинность, и отговорки не сыскать. Аж терем тряхнуло до маковки, аж полы заходили ходуном от воплей из гридницы! Да что вопли? — дверь тесаную дворовой девкой вышибли; выкатилась, дура, на снег, пошебуршилась — и замерла. После, правда, ожила, уползла, поскуливая, — а за нею вслед уже и мужики летели кубарем…

Переполошился кремлик, кони в конюшне забесились; боярин на крыльцо птицей выметнулся, шубы не накинув: что там? не поганые ли снова приступ затеяли?..

Нет, не поганые. Хуже того.

Не поладили Бушок с Кудрявчиком.


…Под бородой воеводьей вздулись желваки, качнулась сивая вверх-вниз. Молчат, олухи! Знают: по уставу осадному за свару карать следует люто; плетка еще в милость пойдет, коли только с нею, матушкой витой, познакомятся. А иначе посмотреть — так за что карать?

То ли есть осада, то ли нет ее. Шестой день стоит татарва под городом; окольцевала Козинец петлей, так что и птице не выскользнуть. На том и притихла. Приступ-то с налета не заладился. Господь ли выручил, или впрямь

— Божидар-Крест силу показал, а только явь пуще сказки оказалась: с ходу кинулись на стены окаянные, гикая, вопя, арканы с крючьями кидая… и почти ж пусты были стены! — а откатились. Словно волна, нахрапом решившая берег смыть, окатили кремлик и уползли несолоно хлебавши. Посад, правда, пожгли…

При мысли о посаде морщинка легла на лоб воеводы.

Не ждали нехристей в таком скором времени, никак не ждали, вот и не поспели посадских в кремлик запустить. Кто смог, пока от реки по взвозу орда шла, те в целости, укрылись за стеною; иные — кто побит, кто в полоне. Со стен видно: сидят под охраною у костров, ладно еще, дозволили степняки веток наломать на подстилки. Ну да что ж делать? — у посадских доля такая…

Беда бедой, а чудо, однако, чудом. Не один Борис Микулич видел, все на стенах стоявшие зрели: словно некая сила сковала поганых. Медленно, ох как медленно шла лава к стенам кремлика, плавно, будто во сне, вырывались из снега конские копыта, и застывали на миг кони в воздухе, прежде чем вновь опуститься наземь; и арканы разворачивались медленно, и даже стрелы ползли ползком в сумеречной стыни — хоть на лету лови. И ловили же! — тот же Бушок первым смекнул, выхвалился: поймал одну на лету и другую — второю рукой, а потом и зубами, подпрыгнув, — третью. Татарва же улитой ползла, и легко было ее, медленную, со стен скидывать; ни смолы, ни камней толком не наготовили, а просто — ремни рубили, шесты отбрасывали, пинками в сугроб сшибали овцешубую нечисть. А как отошли поганые во тьму, так в свете факельном насчитали под стенами едва ль не десяток мертвяков чужих, сами же без двоих остались, да и тех не насмерть угораздило: один от стрелы увернулся, а под вторую плечом угодил — не велика рана! — а второй, и сказать смешно, задом на котел с варом смоляным присел, благо еще крышку с котла не сняли…

Отбив налет, ждали со страхом утреннего приступа. Все бывает дуром, а вот полезут татары по-умному… так думали, а не так вышло. И впрямь: изготовились степняки, стреляли по кремлику горючими стрелами, и летели стрелы неторопливым навесом, вытягивая дымные хвосты, — но падали на крыши, втыкались, и ничего!.. крыши вспыхивать и не думали, так и уходил жар хитроумный в серое небо, никак к дереву не приставая.

И крестились истово дружинники, обернув лица от угрюмо урчащего степняцкого табора к легкому куполу церквушки. Поклоны клали поясные, благодарили угодников, иже явили Фома и Анания силу свою, оборонив город от ворога…

Так-то вот. Чудо, оно чудо и есть, а коли есть, то верно ли сверх меры бранить удальцов? Силушка-то в жилах играет, выхода требует, и на стенах Бушок с Кудрявчиком лучше многих себя показали, а вот — в чудо уверовав, расслабились…

И сам ведь тоже, правду сказать, хорош! После второго приступа в постель пошел, досыпать, не велев себя будить без крайней надобности…

Сам не понял еще воевода, что добреет, а Ондрюха уже уразумел; фыркнул громко, без одобрения: зря, мол, господин, милуешь! Уж моя бы воля, так…

А не твоя, не твоя! — подумал Борис Микулич почти уже весело. — Твоя воля да власть над холопами, тем битье без меры и впрямь на пользу, а тут не холопы — вои! Ну, однако же, плеткой нужно попотчевать молодцев, не без того; нельзя ж совсем такое спускать…

Решил — и разгладилась бровь.

— Кто свару начал?

Молчат молодцы.

— Эх, соколики! — качает воевода седой гривою. — Шкоды творить мастера, а ответ держать небось дядю пошлете?

Молчат, стервецы.

— И ладно! — кивает Борис Микулич. — Когда так, то и выдай им, Ондрюха, для начала поровну, по справедливости, десять да десять горячих. Да гляди мне! плеть в рассоле не мочить…

Посопел. На Кудрявчика глянул.

— А после того сему молодцу еще десяток…

И пояснил ласково:

— Потому как с тебя, милок, спрос особый. Ты человек мой, не чужой, передо мною и ответ держишь вдвойне!

Опять подумал. Почесал в затылке.

— А ты, Ондрюха, для друга-Кудрявчика, пожалуй, и рассолу не пожалей…

Гыкнул Ондрюха довольно, хлопнул ладонищей Кудрявчика по плечу, словно бы даже подбадривая приятельски: эх, мол, орелик, и погуляем, ох и отведем душеньку!

Кудрявчик от шлепка насупился пуще прежнего: противна гридню плеть, а от холопской руки — и вовсе позорище. Ключнику же, напротив, праздник. Ликуй, холопья душа, когда еще и доведется посечь вольного?

Верно сказано: барину — гнев, кату — радость. Как на девицу-красу, глядит Ондрюха на Кудрявчика, едва ль слюнку не пускает. О Бушке и думать забыл. Что с Бушка взять? Десяток горячих — невелика беда, считай, вовсе помиловал городовой; отряхнешься и пойдешь гоголем…

Для порядку подтолкнул парня в спину: благодари, дурень!

Поклонился Бушок по чину, низко, рукой пола коснувшись, да совсем не то сказал, чего ждали:

— Молвить хочу, Борис Микулич!

Бороденка задрана, глядит прямо, плечи расправил — вроде даже выше сделался.

— Говори!

— Позволь и мне, воевода-свет, рассолом побаловаться…

— Что так? — опешил Борис Микулич.

— А ништо! — тряхнул Бушок кудрями, подбоченился. — Уж больно по нраву мне рассольчик!

— Ах ты ж… — взревел воевода.

Поднялся грузно, ладонями в столешницу упершись, навис над вышитой скатертью, над свечой воска желтого. Глаза распахнулись, из глазниц полезли, а там на белом — прожилки алые.

И выть бы Бушку под соленою плеткою, не залыбься пуще прежнего Ондрюха-кат. Оскал холопий заметив, одернул воевода себя, не дал выскочить гневному приказу. Не холопа же радовать…

— Наглец ты, гридень, смотрю. Ну ладно. Иди. В честь друга дорогого моего, а твоего господина Михайлы Якимыча — милую.

Сказал — и вздрогнул.


Верно говорят бывалые люди: о чем забыть хочешь, о том молчи. Ой как верно… Вот помянул Борис Микулич дружка-приятеля и торопливо перекрестился, будто покойника позвал…

Но и то, лучше б и впрямь упокоиться Михайле Якимычу.

Было: после второго приступа, ближе к полдню, выволокли поганые к вратам кремлика полоняника. Ноги тряпьем обмотаны, руки растопырены, одна совсем непутем выгнута, как изломана, вторая плетью висит; простоволос, а на плечах дырявая козья шубейка — это на морозе-то в просинце!

Проклял воевода нехристей, вгляделся получше — и узнал.

А узнав, проклял все на свете, протер глаза — не бес ли запорошил? — и выматерился по-черному. А рядом загомонили, еще страшнее бранясь, вои-владимирцы, потому что был этот несчастный Михайлой Якимычем, никем иным. Попал, бедолага, в недобрые степняцкие лапы…

И мучили скуломордые боярина перед стенами козинецкими, на глазах гражан. Люто терзали. Измывались, ни о чем не пытая, а так — то ли себе в потеху, то ли осажденным в устрашение. Били умело, не убивая до смерти: ногами, плетью, прутом мороженым; в лицо плевали, рвали пучки волос из бороды. Потом подхватили и унесли, крикнув напоследок ломаной речью: так вот и вам всем будет, урус-бараны!

И вновь привели потом, и вновь мучили. И в третье утро не пощадили. И опять, и опять, и сегодня с утра тож…

Орали русичи со стен, проклинали вражье, стрелы метали, да что толку? Далеко, русскому луку не достать.


…Сморгнул воевода, скатилась с ресницы слеза и ушла в бороду. Зубы скрипнули, как нож о нож. И, увидев это, пал вдруг на колени Бушок, хрипло выкрикнув:

— Дозволь, воевода! Дозволь пойти вызволить Михайлу Якимыча! Сил нет смотреть на лютость татарскую! Или уж в платки замотаться вели; все не так стыдно жить будет!

Не сразу уразумел воевода; осознав же услышанное, обомлел. Такое и от высокородного мужа не всегда услышишь, а тут — гридень простой. Вгляделся пристально, как в незнакомого: нет, тот же Бушок, птаха малая, бороденка торчком.

Сам потом вспомнить не мог, как вышел из-за стола, как поднял и к груди прижал владимирца.

— Сгинешь ведь! — сказал, еще не позволяя, но и не отказывая.

— А и сгину, так мужиком, не бабою!

Вот тебе и Бушок, вот тебе и зверушка бессловесная…

Ондрюха, видя хозяина в объятье с гриднем, выпучил изумленно буркалы, рот раззявил блюдцем; ну, холопьим умом не уяснить такого. А Кудрявчик уже на коленях стоит, стойно Бушку.

— Пусти и меня, господине! Моя в сваре вина, попрекнул владимирских муками боярскими. Через то Бушок и драться полез… Дозволь!..

Назад Дальше