Contrahit orator, variant in carmine vates[158].
Кризисы, победы и смута в римской истории преподносились ему в избитых словах in tanto discrimine[159]. Он пытался проникнуть в общественную жизнь города городов сквозь призму слов implere ollam denariorum, которые ректор сочно переводил: «наполнить сосуд динариями». Страницы истрепанного Горация никогда не казались холодными на ощупь, даже если его пальцы стыли от холода; это были живые страницы, и пятьдесят лет тому назад их перелистывали живые пальцы Джона Дункана Инверэрити и его брата Уильяма Малькольма Инверэрити. Да, их благородные имена сохранились на выцветшем заглавном листе, и даже для такого скромного латиниста, как он, выцветшие стихи были благоуханными, точно все эти годы они пролежали в мирте, лаванде и вербене. И все же ему было горько сознавать, что он навсегда останется только робким гостем на празднике мировой культуры и что монашеская ученость, языком которой он пытался выразить некую эстетическую философию, расценивалась его веком не выше, чем мудреная и забавная тарабарщина геральдики и соколиной охоты.
Серая громада колледжа Тринити с левой стороны, тяжело вдвинутая в невежественный город, словно тусклый камень – в тесную оправу, начала давить на его сознание. И всячески стараясь стряхнуть с себя путы протестантского мировоззрения, он вышел к нелепому памятнику национальному поэту Ирландии[160].
Он взглянул на него без гнева, потому что, хотя неряшливость тела и духа, точно невидимые вши, ползла по памятнику вверх по полусогнутым ногам, по складкам одежды и вокруг его холопской головы, памятник, казалось, смиренно сознавал собственное ничтожество. Это был фирболг, укравший тогу милезийца[161], и он вспомнил своего приятеля Давина[162], студента из крестьян. Фирболг было его шутливое прозвище, но молодой крестьянин мирился с ним:
– Ну что ж, Стиви, раз ты сам говоришь, что у меня тупая голова, зови меня как хочешь.
Уменьшительная форма его имени тронула Стивена, когда он услышал его в первый раз: как правило, он не допускал фамильярности с другими студентами так же, как и они с ним. Часто, сидя у Давина на Грантем-стрит и не без удивления поглядывая на выстроенные парами у стены отличные сапоги своего приятеля, он читал чужие стихи и строфы, за которыми скрывались его собственные томление и горечь. Грубоватый, как у фирболга, ум его слушателя то привлекал, то отталкивал его – привлекал врожденной спокойно-учтивой внимательностью, причудливым оборотом старинной английской речи, восхищением перед грубой физической силой – Давин был ярым поклонником гэлла Майкла Кьюсака; то вдруг отталкивал неповоротливостью понимания, примитивностью чувств или тупым выражением ужаса, внезапно появлявшимся в глазах, ужаса глухой и нищей ирландской деревни, где ежевечерний комендантский час[163] наводил на всех страх.
Заодно с доблестными подвигами своего дяди, атлета Мэта Давина[164], юный крестьянин чтил скорбные предания Ирландии. Толкуя о нем, товарищи Давина, старавшиеся во что бы то ни стало внести какую-то значительность в нудную жизнь колледжа, склонны были изображать его молодым фением. Нянька Давина научила его в детстве ирландскому языку и осветила примитивное воображение мальчика зыбким светом ирландской мифологии. Давин относился к этой мифологии, на которой ни один ум не прочертил еще линии прекрасного[165], и к ее тяжеловесным сказаниям, что ветвились, проходя свои циклы, так же, как к католической религии, – с тупой верностью раба. Любую мысль или чувство, если они приходили из Англии или оказывались достоянием английской культуры, он, словно повинуясь какому-то приказу, встречал в штыки. А о мире, лежащем за пределами Англии, знал только то, что во Франции существует Иностранный легион, в который он, по его словам, собирался вступить.
Сопоставляя эти помыслы и характер Давина, Стивен часто называл его ручным гуськом[166], вкладывая в прозвище предельное возмущение вялостью слов и поступков друга, которые часто становились преградой между пытливым умом Стивена и сокровенными тайнами ирландской жизни.
Как-то вечером этот молодой крестьянин, подзадоренный бурным и высокопарным красноречием, которым Стивен разряжал холодное молчание своего бунтующего разума, вызвал перед воображением Стивена странное видение. Они шли не спеша к дому Давина по темным узким улочкам убогого еврейского квартала.
– Прошлой осенью, Стиви, – уже зима была на пороге – со мной приключилась одна штука. Я пока ни одной живой душе не обмолвился об этом. Тебе первому. Уж не помню, в октябре это случилось или в ноябре, вроде как в октябре, потому что это было перед тем, как я приехал сюда поступать в университет.
Стивен, улыбаясь, посмотрел на друга, польщенный таким доверием и вновь покоренный его простодушным тоном.
– Я провел тогда весь день в Баттевенте[167], не знаю, ты представляешь, где это? Там был хоккейный матч между «Ребятами Кроука» и «Бесстрашными терльсцами». Вот это был матч так матч, Стиви! У моего двоюродного брата Фонзи Давина всю одежду в клочья изорвали. Он стоял вратарем в команде Лимерика, но половину игры носился с нападающими и орал как сумасшедший. Вот уж не забуду этого дня! Один из Кроуков так долбанул его клюшкой, – ей-богу, Стиви! – чуть не попал ему в висок. Правда, Стиви! Придись этот удар чуточку повыше, тут бы ему и конец.
– Приятно слышать, что он уцелел, – сказал Стивен смеясь. – Но это, надеюсь, не та необыкновенная история, которая приключилась с тобой?
– Ну, конечно, тебе неинтересно. Так вот, после этого матча было столько разговоров да шуму, что я опоздал на поезд, и даже ни одной телеги по дороге не попалось, потому как в Каслтаунроше было церковное собрание и все крестьяне уехали туда. Ничего не попишешь! Надо было или оставаться на ночь, или идти пешком. Я и решил пойти. Уже под вечер подошел к Бэллихаурским холмам, а оттуда до Килмэлока еще миль десять, если не больше, дорога длинная, глухая. На всем пути не встретишь ни одного жилья человеческого, ни звука не услышишь. Уж совсем темно стало. Раза два я останавливался в кустах, чтобы зажечь трубку, и, кабы не сильная роса, то, пожалуй, растянулся бы и заснул. Наконец за одним из поворотов дороги, гляжу – маленький домик и свет в окне. Я подошел и постучался. Чей-то голос спросил, кто там, и я ответил, что возвращаюсь домой после матча в Баттевенте, и попросил напиться. Через несколько секунд мне открыла дверь молодая женщина и вынесла большую кружку молока. Она была полураздета, похоже, когда я постучал, собиралась лечь спать; волосы у нее были распущены, и мне показалось по ее фигуре и по выражению глаз, что она беременна. Мы долго разговаривали, и все в дверях, и я даже подумал: вот странно, ведь грудь и плечи у нее были голые. Она спросила меня, не устал ли я и не хочу ли переночевать здесь; а потом сказала, что совсем одна в доме, что муж ее уехал утром в Куинстаун проводить сестру. И все время, пока мы разговаривали, Стиви, она не сводила с меня глаз и стояла так близко ко мне, что я чувствовал ее дыхание. Когда я отдал ей кружку, она взяла меня за руку, потянула через порог и сказала: «Войди, останься здесь на ночь. Тебе нечего бояться. Здесь никого нет, кроме нас». Я не вошел, Стиви, я поблагодарил ее и пошел дальше своей дорогой. Меня всего трясло как в лихорадке. На повороте я обернулся, гляжу, она так и стоит в дверях.
Последние слова рассказа Давина звенели в памяти Стивена, и облик женщины, о которой тот рассказывал, вставал перед ним, сливаясь с обликом других крестьянских женщин, вот так же стоявших в дверях, когда экипажи колледжа проезжали по Клейну: живой образ ее и его народа, душа, которая, подобно летучей мыши, пробуждалась к сознанию в темноте, тайне и одиночестве; глаза, голос и движения простодушной женщины, предлагающей незнакомцу разделить с нею ложе.
Чья-то рука легла ему на плечо, и молодой голос крикнул:
– Возьмите у меня, сэр. Купите для почина! Вот хорошенький букетик. Возьмите, сэр!
Голубые цветы, которые она протягивала, и ее голубые глаза показались ему в эту минуту олицетворением самого чистейшего простодушия; он подождал, пока это впечатление рассеется и останется только ее оборванное платье, влажные жесткие волосы и вызывающее лицо.
– Купите, сэр! Пожалейте бедную девушку!
– У меня нет денег, – сказал Стивен.
– Возьмите, сэр, вот хорошенький букетик! Всего только пенни!
– Вы слышали, что я сказал? – спросил Стивен, наклоняясь к ней. – Я сказал: у меня нет денег. Повторяю это еще раз.
– Ну что ж, Бог даст, когда-нибудь они у вас будут, – секунду помолчав, ответила девушка.
– Возможно, – сказал Стивен, – но мне это кажется маловероятным.
Он быстро отошел от девушки, боясь, что ее фамильярность обратится в насмешку, и стремясь скрыться из виду, прежде чем она предложит свой товар какому-нибудь туристу из Англии или студенту из колледжа святой Троицы. Грэфтон-стрит, по которой он шел, только усилила ощущение безотрадной нищеты. В самом начале улицы, посреди дороги, была установлена плита в память Вулфа Тона[168], и он вспомнил, как присутствовал с отцом при ее открытии. С горечью вспомнил он эту шутовскую церемонию. Там было четыре французских делегата, даже не покинувших экипажа, и один из них, пухлый улыбающийся молодой человек, держал насаженный на палку плакат с напечатанными буквами: «Vive l'Irlande!»[169].
– Ну что ж, Бог даст, когда-нибудь они у вас будут, – секунду помолчав, ответила девушка.
– Возможно, – сказал Стивен, – но мне это кажется маловероятным.
Он быстро отошел от девушки, боясь, что ее фамильярность обратится в насмешку, и стремясь скрыться из виду, прежде чем она предложит свой товар какому-нибудь туристу из Англии или студенту из колледжа святой Троицы. Грэфтон-стрит, по которой он шел, только усилила ощущение безотрадной нищеты. В самом начале улицы, посреди дороги, была установлена плита в память Вулфа Тона[168], и он вспомнил, как присутствовал с отцом при ее открытии. С горечью вспомнил он эту шутовскую церемонию. Там было четыре французских делегата, даже не покинувших экипажа, и один из них, пухлый улыбающийся молодой человек, держал насаженный на палку плакат с напечатанными буквами: «Vive l'Irlande!»[169].
Деревья в Стивенс-Грин благоухали после дождя, а от насыщенной влагой земли исходил запах тления – словно чуть слышный аромат ладана, поднимающийся из множества сердец, сквозь гниющую листву. Душа легкомысленного, развращенного города, о котором ему рассказывали старшие, обратилась со временем в этот легкий тленный запах, поднимающийся от земли, и он знал, что через минуту, вступив в темный колледж, он ощутит иное тление, непохожее на растленность Повесы Игана и Поджигателя Церквей Уэйли[170].
Было уже слишком поздно идти на лекцию по французскому языку. Он миновал холл и повернул коридором налево в физическую аудиторию. Коридор был темный и тихий, но тишина его как-то настораживала. Откуда у него это ощущение настороженности, отчего? Оттого ли, что он слышал, будто здесь во времена Повесы Уэйли[171] была потайная лестница? Или, может быть, этот дом иезуитов экстерриториален и он здесь среди чужеземцев? Ирландия Тона и Парнелла как будто куда-то отступила.
Он открыл дверь аудитории и остановился в унылом, сером свете, пробивавшемся сквозь пыльные окна. Присевшая на корточки фигура возилась у широкой каминной решетки, разжигая огонь, и по худобе и седине он узнал декана. Стивен тихо закрыл дверь и подошел к камину.
– Доброе утро, сэр! Могу я чем-нибудь помочь вам?
Священник вскинул глаза.
– Минутку, мистер Дедал, – сказал он. – Вот вы сейчас увидите. Разжигать камин – целая наука. Есть науки гуманитарные, а есть науки полезные. Так вот это одна из полезных наук.
– Я постараюсь ей научиться, – сказал Стивен.
– Секрет в том, чтобы не класть слишком много угля, – продолжал декан, проворно действуя руками.
Он вытащил из боковых карманов сутаны четыре свечных огарка и аккуратно рассовал их среди угля и бумаги. Стивен молча наблюдал за ним. Стоя коленопреклоненный на каменной плите перед камином и поправляя жгуты бумаги и огарки, прежде чем зажечь огонь, он больше чем когда-либо напоминал левита, смиренного служителя Господня, приготовляющего жертвенный огонь в пустом храме. Подобно грубой одежде левита, выцветшая, изношенная сутана окутывала коленопреклоненную фигуру, которой было бы тягостно и неудобно в пышном священническом облачении или в обшитом бубенцами ефоде. Сама плоть его истерлась и состарилась в скромном служении Господу: он поддерживал огонь в алтаре, передавал секретные сведения, опекал мирян, сурово карал по приказанию свыше. И все же плоть его не просияла благодатью, на ней не было ни следа красоты, присущей святости или высокому духовному сану. Нет, сама душа его истерлась и состарилась в этом служении, так и не приблизившись к свету и красоте, и обрела не благоухание святости, а лишь умерщвленную волю, столь же нечувствительную к радости такого служения, сколь было глухо его сухое, жилистое старческое тело, покрытое серым пухом седеющих волос, к радостям любви или битвы.
Сидя на корточках, декан следил, как загораются щепки. Чтобы как-то нарушить молчание, Стивен сказал:
– Я, наверно, не сумел бы растопить камин.
– Вы художник, не правда ли, мистер Дедал? – сказал декан, подняв вверх свои помаргивающие тусклые глаза. – Назначение художника – творить прекрасное. А что такое прекрасное – это уже другой вопрос.
Он медленно потер сухие руки, размышляя над сложностью вопроса.
– А вы можете разрешить его? – спросил он.
– Фома Аквинский, – ответил Стивен, – говорит: «Pulchra sunt quae visa placent»[172].
– Вот этот огонь приятен для глаз, – сказал декан. – Можно ли, исходя из этого, назвать его прекрасным?
– Он постигается зрением, что в данном случае будет восприятием эстетическим, и, следовательно, он прекрасен. Но Фома Аквинский также говорит, «Bonum est in quod tendit appetitus»[173]. Поскольку огонь удовлетворяет животную потребность в тепле, он – благо. В аду, однако, он – зло.
– Совершенно верно, – сказал декан. – Вы абсолютно правы.
Он быстро встал, подошел к двери, приоткрыл ее и сказал:
– Говорят, тяга весьма полезна в этом деле.
Когда декан вернулся к камину, слегка прихрамывая, но быстрым шагом, из его тусклых, бесчувственных глаз на Стивена глянула немая душа иезуита. Подобно Игнатию, он был хромой, но в его глазах не горело пламя энтузиазма. Даже легендарное коварство ордена, коварство более непостижимое и тонкое, чем их пресловутые книги о тонкой, непостижимой мудрости, не воспламеняло его душу апостольским рвением. Казалось, он пользовался приемами и умением, и лукавством мира сего, как указано, только для вящей славы Божией, без радости и без ненависти, не думая о том, что в них дурного, но твердым жестом повиновения направляя их против них же самих, и, несмотря на все это безгласное послушание, казалось, он даже и не любит учителя и мало или даже совсем не любит целей, которым служит. «Similiter atque senis baculus»[174], он был тем, чем был задуман основателем ордена, – посохом в руке старца, который можно было поставить в угол, или можно на него опереться в темноте в непогоду, положить на садовую скамейку рядом с букетом, оставленным какой-нибудь леди, а когда и грозно замахнуться им.
Поглаживая подбородок, декан стоял у камина.
– Когда же мы услышим от вас что-нибудь по вопросам эстетики? – спросил он.
– От меня?! – в изумлении сказал Стивен. – Хорошо, если мне раз в две недели случается натолкнуться на какую-то мысль.
– Да. Это очень глубокие вопросы, мистер Дедал, – сказал декан. – Вглядываться в них – все равно что смотреть в бездну морскую с Мохерских скал. В нее ныряют и не возвращаются. Только опытный водолаз может спуститься в эти глубины, исследовать их и выплыть на поверхность.
– Если вы имеете в виду спекулятивное суждение, сэр, – сказал Стивен, – то мне представляется, что никакой свободной мысли не существует, поскольку всякое мышление должно быть подчинено собственным законам и ограничено ими.
– Хм!..
– Размышляя, я сейчас беру за основу некоторые положения Аристотеля и Фомы Аквинского.
– Понимаю, вполне понимаю вас.
– Я буду руководствоваться их мыслями, пока не создам что-то свое. Если лампа начнет коптить и чадить, я постараюсь почистить ее. Если же она не будет давать достаточно света, я продам ее и куплю другую.
– У Эпиктета, – сказал декан, – тоже была лампа, проданная после его смерти за баснословную цену. Это была лампа, при свете которой он писал свои философские труды. Вы читали Эпиктета?
– Старец, который говорил, что душа подобна сосуду с водой[175], – резко сказал Стивен.
– Он со свойственной ему простотой рассказывает нам, – продолжал декан, – что поставил железную лампу перед статуей одного из богов, а вор украл эту лампу. Что же сделал философ? Он рассудил, что красть – в природе вора, и на другой день купил глиняную лампу взамен железной.
Запах растопленного сала поднялся от огарков и смешался в сознании Стивена со звяканьем слов: сосуд, лампа, лампа, сосуд. Голос священника тоже звякал. Мысль Стивена инстинктивно остановилась, задержанная этими странными звуками, образами и лицом священника, которое казалось похожим на незажженную лампу или отражатель, повешенный под неправильным углом. Что скрывалось за ним или в нем? Угрюмая оцепенелость души или угрюмость грозовой тучи, заряженной понимающим разумом и способной на гнев Божий?
– Я имел в виду несколько иную лампу, сэр, – сказал Стивен.
– Безусловно, – сказал декан.
– Одна из трудностей эстетического обсуждения, – продолжал Стивен, – заключается в том, чтобы понять, в каком смысле употребляются слова – в литературном или бытовом. Я вспоминаю одну фразу у Ньюмена, где говорится о том, что святая дева введена была в сонм святых[176]. В обиходном языке этому слову придается совсем другой смысл. Надеюсь, я вас не ввожу в заблуждение?
– Конечно, нет, – любезно сказал декан.
– Да нет же, – улыбаясь сказал Стивен, – я имел в виду...