Стивен рассмеялся, и польщенный Мойнихан зашептал снова:
– На Джоне Энтони Коллинзе, сколько ни поставь, всегда заработаешь пять шиллингов.
– Жду вашего ответа, – коротко сказал Макканн.
– Меня этот вопрос нисколько не интересует, – устало сказал Стивен. – Вам ведь это хорошо известно. Чего ради вы затеяли спор?
– Прекрасно, – сказал Макканн, чмокнув губами. – Так, значит, вы реакционер?
– Вы думаете, на меня может произвести впечатление ваше размахивание деревянной шпагой? – спросил Стивен.
– Метафоры! – резко сказал Макканн. – Давайте ближе к делу.
Стивен вспыхнул и отвернулся. Но Макканн не унимался.
– Посредственные поэты, надо полагать, ставят себя выше столь пустяковых вопросов, как вопрос всеобщего мира, – продолжал он вызывающим тоном.
Крэнли поднял голову и, держа свой мяч, словно миротворящую жертву между обоими студентами, сказал:
– Pax super totum sanguinarium globum[201].
Отстранив стоявших рядом, Стивен сердито дернул плечом в сторону портрета царя и сказал:
– Держитесь за вашу икону. Если уж вам так нужен Иисус, пусть это будет Иисус узаконенный.
– Вот это, черт возьми, здорово сказано, – заговорил цыганистый студент, оглядываясь по сторонам. – Отлично сказано. Мне очень нравится ваше высказывание.
Он проглотил слюну, словно глотая фразу, и, схватившись за козырек своей кепки, обратился к Стивену:
– Простите, сэр, а что именно вы хотели этим сказать?
Чувствуя, что его толкают стоящие рядом студенты, он обернулся и продолжал:
– Мне интересно узнать, что он хотел выразить этими словами.
Потом снова повернулся к Стивену и проговорил шепотом:
– Вы верите в Иисуса? Я верю в человека. Я, конечно, не знаю, верите ли вы в человека. Я восхищаюсь вами, сэр. Я восхищаюсь разумом человека, независимого от всех религий. Скажите, вы так и мыслите о разуме Иисуса?
– Валяй, валяй, Темпл! – сказал дюжий румяный студент, который всегда по нескольку раз повторял одно и то же. – Пинта за мной.
– Он думает, что я болван, – пояснил Темпл Стивену, – потому что я верю в силу разума.
Крэнли взял под руки Стивена и его поклонника и сказал:
– Nos ad manum ballum jocabimus[202].
Увлекаемый из зала, Стивен взглянул на покрасневшее топорное лицо Макканна.
– Моя подпись не имеет значения, – сказал он вежливо. – Вы вправе идти своей дорогой, но и мне предоставьте идти моей.
– Дедал, – сказал Макканн прерывающимся голосом. – Мне кажется, вы неплохой человек, но вам не хватает альтруизма и чувства личной ответственности.
Чей-то голос сказал:
– Интеллектуальным вывертам не место в этом движении.
Стивен узнал резкий голос Макалистера, но не обернулся в его сторону. Крэнли с торжественным видом проталкивался сквозь толпу студентов, держа под руки Стивена и Темпла, подобно шествующему в алтарь священнослужителю, сопровождаемому младшими чинами.
Темпл, живо наклонившись к Стивену, сказал:
– Вы слышали, что сказал Макалистер? Этот малый завидует вам. Вы заметили? Держу пари, что Крэнли этого не заметил, а я, черт возьми, сразу заметил.
Проходя через холл, они увидели, как декан пытался отделаться от студента, завязавшего с ним разговор. Он стоял у лестницы, уже занеся ногу на нижнюю ступеньку, подобрав с женской заботливостью свою поношенную сутану, и, кивая то и дело, повторял:
– Вне всякого сомнения, мистер Хэккет![203] Да, да, вне всякого сомнения.
Посреди холла префект братства внушительно, тихим недовольным голосом беседовал с каким-то студентом. Разговаривая, он слегка морщил свой веснушчатый лоб и в паузах между фразами покусывал тонкий костяной карандаш.
– Я надеюсь, что первокурсники все пойдут. За второй курс можно ручаться. За третий тоже. А что касается новичков, не знаю.
В дверях Темпл опять наклонился к Стивену и торопливо зашептал:
– Вы знаете, что он женат? Он уже был женат, прежде чем перешел в католичество. У него где-то жена и дети. Вот, черт возьми, странная история. А?
Его шепот перешел в хитрое кудахтающее хихиканье. Как только они очутились за дверью, Крэнли грубо схватил его за шиворот и начал трясти, приговаривая:
– Безмозглый, бессмысленный, паршивый кретин! На смертном одре готов поклясться, что во всем сволочном мире, понимаешь, в целом мире нет другой такой паршивой обезьяны, как ты!
Изворачиваясь, Темпл продолжал хитренько, самодовольно хихикать, а Крэнли тупо твердил при каждом встряхивании:
– Безмозглый, бессмысленный, паршивый кретин!..
Они прошли запущенным садом; на одной из дорожек увидели ректора, который, закутавшись в тяжелый широкий плащ, шел им навстречу, читая молитвы. В конце дорожки, прежде чем повернуть, он остановился и поднял глаза. Студенты поклонились ему, Темпл, как и прежде, притронувшись к козырьку кепки. Пошли дальше молча. Когда они подходили к площадке, Стивен услышал глухие удары игроков, влажные шлепки мячей и голос Давина, что-то возбужденно вскрикивающего при каждом ударе.
Все трое остановились у ящика, на котором сидел Давин, наблюдавший за игрой. Через несколько секунд Темпл бочком подошел к Стивену и сказал:
– Прости, я хотел спросить тебя, как ты считаешь, Жан-Жак Руссо был искренний человек?
Стивен невольно расхохотался. Крэнли схватил валявшуюся в траве у него под ногами сломанную бочарную доску, быстро обернулся и грозно сказал:
– Темпл, клянусь Богом, если ты произнесешь еще хоть одно слово, я тебя тут же прикончу super spottum[204].
– Вероятно, – сказал Стивен. – Он, как и ты, был эмоциональный человек.
– А, ну его ко всем чертям! – отрезал Крэнли. – Что с таким разговаривать. Все равно что с вонючим ночным горшком! Катись, Темпл. Катись отсюда! Катись к черту!
– Плевать я на тебя хотел, Крэнли, – ответил Темпл, шарахаясь в сторону от поднятой доски и указывая на Стивена. – Вот единственный человек в этом заведении, у которого индивидуальный образ мыслей.
– Заведение! Индивидуальный! – воскликнул Крэнли. – Пошел ты отсюда, черт тебя побери. Вот безнадежный идиот!
– Я эмоциональный человек, – сказал Темпл. – Это очень верно сказано. И я горжусь тем, что живу во власти эмоций.
Он отошел бочком, зашагал по площадке, лукаво посмеиваясь. Крэнли смотрел ему вслед пустым, застывшим взглядом.
– Вы только посмотрите на него, – сказал он. – Видели вы когда-нибудь подобного мерзавца?
Фраза его была встречена странным хохотом студента в низко надвинутой на глаза кепке, который стоял, прислонясь к стене. Смех был писклявый и исходил из такого огромного тела, что казалось, это повизгивает слон. Все тело студента ходило ходуном, от удовольствия он потирал руки в паху.
– Линч проснулся, – сказал Крэнли.
В ответ на это Линч выпрямился и выпятил грудь.
– Линч выпячивает грудь в знак критического отношения к жизни, – сказал Стивен.
Линч звучно хлопнул себя по груди и сказал:
– У кого есть возражения против моей фигуры?
Крэнли поймал его на слове, и они начали бороться. Когда лица у них покраснели от напряжения, они разошлись, тяжело дыша. Стивен наклонился к Давину, который, увлеченно следя за игрой, не обращал внимания на разговоры вокруг.
– А как мой ручной гусек? – спросил Стивен. – Тоже подписал?
Давин кивнул и сказал:
– А ты, Стиви?
Стивен отрицательно покачал головой.
– Ужасный ты человек, Стиви, – сказал Давин, вынимая трубку изо рта, – всегда один.
– Теперь, когда ты подписал петицию о всеобщем мире, – сказал Стивен, – я думаю, ты сожжешь ту маленькую тетрадочку, которую я у тебя видел.
И так как Давин промолчал, Стивен начал цитировать:
– Фианна, шагом марш! Фианна, правое плечо вперед! Фианна, отдать честь, по номерам рассчитайсь, раз, два![205]
– Это другое дело, – сказал Давин. – Прежде всего я ирландский националист. А вот ты от всего в стороне. Ты, Стиви, уродился зубоскалом.
– Когда вы поднимете очередное восстание, вооружась клюшками, – сказал Стивен, – и вам понадобится осведомитель, скажи мне и я подыщу тебе парочку у нас в колледже.
– Никак я тебя не пойму, – сказал Давин. – То ты поносишь английскую литературу, то ирландских осведомителей. И имя у тебя какое-то такое... и все эти твои рассуждения. Да ирландец ты или нет?
– Пойдем со мной в архив, я тебе покажу родословную моей семьи, – сказал Стивен.
– Тогда будь с нами, – сказал Давин. – Почему ты не изучаешь ирландский язык? Почему ты забросил классы лиги[206] после первого занятия?
– Одна причина тебе известна, – ответил Стивен.
Давин покачал головой и засмеялся.
– Да ну, брось, – сказал он. – Это из-за той молодой девицы и отца Морена? Да ведь ты все это выдумал, Стиви. Они просто разговаривали и смеялись.
Стивен помолчал и дружески положил руку Давину на плечо.
– Помнишь тот день, когда мы с тобой познакомились, – сказал он, – когда мы встретились в первый раз и ты спросил меня, где занимаются первокурсники, и еще сделал ударение на первом слоге? Помнишь? Ты тогда всех иезуитов без разбору называл «отцами». Иногда я спрашиваю себя: Такой же ли он бесхитростный, как его язык?
– Я простой человек, – сказал Давин. – Ты знаешь это. Когда ты мне в тот вечер на Харкорт-стрит рассказал о своей жизни, честное слово, Стивен, я потом есть не мог. Я прямо заболел. И заснуть никак не мог в ту ночь. Зачем ты мне рассказывал это?
– Вот спасибо, – сказал Стивен. – Ты намекаешь, что я чудовище.
– Нет, – сказал Давин. – Но не надо было это рассказывать.
Сохраняя внешнее дружелюбие, Стивен начал мысленно вскипать.
– Этот народ, эта страна и эта жизнь породили меня, – сказал он. – Такой я есть, и таким я буду.
– Попробуй примкнуть к нам, – повторил Давин. – В душе ты ирландец, но тебя одолевает гордыня.
– Мои предки отреклись от своего языка и приняли другой, – сказал Стивен. – Они позволили кучке чужеземцев поработить себя. Что же, прикажешь мне собственной жизнью и самим собой расплачиваться за их долги? Ради чего?
– Ради нашей свободы, – сказал Давин.
– Со времен Тона до времени Парнелла, – сказал Стивен, – не было ни одного честного, искреннего человека, отдавшего вам свою жизнь, молодость и любовь, которого вы бы не предали, не бросили в час нужды, не облили помоями, которому вы бы не изменили. И ты предлагаешь мне быть с вами! Да будьте вы прокляты!
– Они погибли за свои идеалы, Стивен, – сказал Давин. – Но придет и наш день, поверь мне.
Поглощенный своими мыслями, Стивен помолчал минуту.
– Душа рождается, – начал он задумчиво, – именно в те минуты, о которых я тебе говорил. Это медленное и темное рождение, более таинственное, чем рождение тела. Когда же душа человека рождается в этой стране, на нее набрасываются сети, чтобы не дать ей взлететь. Ты говоришь мне о национальности, религии, языке. Я постараюсь избежать этих сетей.
Давин выбил пепел из своей трубки.
– Слишком заумно для меня, Стивен, – сказал он. – Но родина прежде всего. Ирландия прежде всего, Стиви. Поэтом или мистиком ты можешь быть потом.
– Знаешь, что такое Ирландия? – спросил Стивен с холодной яростью. – Ирландия – это старая свинья, пожирающая свой помет.
Давин поднялся с ящика и, грустно покачивая головой, направился к играющим. Но через какую-нибудь минуту грусть его прошла и он уже горячо спорил с Крэнли и с двумя игроками, только что кончившими партию. Они сговорились на партию вчетвером, но Крэнли настаивал, чтобы играли его мячом. Он ударил им два-три раза о землю, а потом ловко и сильно запустил его в дальний конец площадки, крикнув при этом:
– Душу твою!..
Стивен стоял рядом с Линчем, пока счет не начал расти. Тогда он потянул Линча за рукав, увлекая его за собой. Линч подчинился ему и сказал, поддразнивая:
– Изыдем, как выражается Крэнли.
Стивен улыбнулся этой шпильке.
Они вернулись садом и прошли через холл, где дряхлый, трясущийся швейцар прикалывал какое-то объявление на доску. У лестницы оба остановились, и Стивен, вынув пачку сигарет из кармана, предложил своему путнику закурить.
– Я знаю, ты без гроша, – сказал он.
– Ах ты нахал мерзопакостный! – ответил Линч.
Это вторичное доказательство речевого богатства Линча снова вызвало улыбку у Стивена.
– Счастливый день для европейской культуры, – сказал он, – когда слово «мерзопакостный» стало твоим любимым ругательством.
Они закурили и пошли направо. Помолчав, Стивен сказал:
– Аристотель не дает определений сострадания и страха[207]. Я даю. Я считаю...
Линч остановился и бесцеремонно прервал его:
– Хватит! Не желаю слушать! Тошнит. Вчера вечером мы с Хораном и Гоггинсом[208] мерзопакостно напились.
Стивен продолжал:
– Сострадание – это чувство, которое останавливает мысль перед всем значительным и постоянным в человеческих бедствиях и соединяет нас с терпящими бедствие. Страх – это чувство, которое останавливает мысль перед всем значительным и постоянным в человеческих бедствиях и заставляет нас искать их тайную причину.
– Повтори, – сказал Линч.
Стивен медленно повторил определения.
– На днях в Лондоне, – продолжал он, – молодая девушка села в кэб. Она ехала встречать мать, с которой не виделась много лет. На углу какой-то улицы оглобля повозки разбивает в мелкие осколки окна кэба, длинный, как игла, осколок разбитого стекла пронзает сердце девушки. Она тут же умирает. Репортер называет это трагической смертью. Это неверно. Это не соответствует моим определениям сострадания и страха.
Чувство трагического, по сути дела, – это лицо, обращенное в обе стороны, к страху и к состраданию, каждая из которых – его фаза. Ты заметил, я употребил слово останавливает. Тем самым я подчеркиваю, что трагическая эмоция статична. Вернее, драматическая эмоция. Чувства, возбуждаемые неподлинным искусством, кинетичны: это влечение и отвращение. Влечение побуждает нас приблизиться, овладеть. Отвращение побуждает покинуть, отвергнуть. Искусства, вызывающие эти чувства, – порнография и дидактика – неподлинные искусства. Таким образом, эстетическое чувство статично. Мысль останавливается и парит над влечением и отвращением.
– Ты говоришь, что искусство не должно возбуждать влечения, – сказал Линч. – Помню, я однажды тебе рассказывал, что в музее написал карандашом свое имя на заднице Венеры Праксителя. Разве это не влечение?
– Я имею в виду нормальные натуры, – сказал Стивен. – Ты еще рассказывал мне, как ел коровий навоз в своей распрекрасной кармелитской школе.
Линч снова заржал и потер в паху руку об руку, не вынимая их из карманов.
– Да, было такое дело! – воскликнул он.
Стивен повернулся к своему спутнику и секунду смотрел ему прямо в глаза. Линч перестал смеяться и униженно встретил этот взгляд. Длинная, узкая, сплюснутая голова под кепкой с длинным козырьком напоминала какое-то пресмыкающееся. Да и глаза тусклым блеском и неподвижностью взгляда тоже напоминали змеиные. Но в эту минуту в их униженном, настороженном взоре светилась одна человеческая точка – окно съежившейся души, измученной и самоожесточенной.
– Что до этого, – как бы между прочим, вежливо заметил Стивен, – все мы животные. И я тоже.
– Да, и ты, – сказал Линч.
– Но мы сейчас пребываем в мире духовного, – продолжал Стивен. – Влечение и отвращение, вызываемые не подлинными эстетическими средствами, нельзя назвать эстетическими чувствами не только потому, что они кинетичны по своей природе, но и потому, что они сводятся всего-навсего к физическому ощущению. Наша плоть сжимается, когда ее что-то страшит, и отвечает, когда ее что-то влечет непроизвольной реакцией нервной системы. Наши веки закрываются сами, прежде чем мы сознаем, что мошка вот-вот попадет в глаз.
– Не всегда, – иронически заметил Линч.
– Таким образом, – продолжал Стивен, – твоя плоть ответила на импульс, которым для тебя оказалась обнаженная статуя, но это, повторяю, непроизвольная реакция нервной системы. Красота, выраженная художником, не может возбудить в нас кинетической эмоции или ощущения, которое можно было бы назвать чисто физическим. Она возбуждает или должна возбуждать, порождает или должна порождать эстетический стасис – идеальное сострадание или идеальный страх, – статис, который возникает, длится и наконец разрешается в том, что я называю ритмом красоты.
– А это еще что такое? – спросил Линч.
– Ритм, – сказал Стивен, – это первое формальное эстетическое соотношение частей друг с другом в любом эстетическом целом, или отношение эстетического целого к его части или частям, или любой части эстетического целого ко всему целому.
– Если это ритм, – сказал Линч, – тогда изволь пояснить, что ты называешь красотой. И не забывай, пожалуйста, что хоть мне когда-то и случалось есть навозные лепешки, все же я преклоняюсь только перед красотой.
Точно приветствуя кого-то, Стивен приподнял кепку. Потом, чуть-чуть покраснев, взял Линча за рукав его твидовой куртки.
– Мы правы, – сказал он, – а другие ошибаются. Говорить об этих вещах, стараться постичь их природу и, постигнув ее, пытаться медленно, смиренно и упорно выразить, создать из грубой земли или из того, что она дает: из ощущений звука, формы или цвета, этих тюремных врат нашей души[209], – образ красоты, которую мы постигли, – вот что такое искусство.
Они приблизились к мосту над каналом и, свернув с дороги, пошли под деревьями. Грязно-серый свет, отражающийся в стоячей воде, и запах мокрых веток над их головами – все, казалось, восставало против образа мыслей Стивена.
– Но ты не ответил на мой вопрос, – сказал Линч, – что такое искусство? Что такое выраженная им красота?