- Ты, старая кочерга, все в свое заведение у меня народ отводишь! закричит, бывало, на него отец.
Илья Мосеич обыкновенно в этом случае и не оправдывался, а махнет только рукой и уйдет там у себя за какой-нибудь куст или засядет в грядку.
В торжественные дни, когда Илья Мосеич призывался быть лакеем и когда вместо заскорбленной хламиды надевал свой более новый вердепомовый{540} сюртук, сшитый еще по той моде, когда наши входили в Париж{540}, он с особенною важностию, как будто бы это была его собственность, подавал, во-первых, ерофеич, настаиваемый травами его произрастения, потом квас, который всегда заваривал он, а не поваренок, и, наконец, соленье и особенно зелень. Весьма часто, уставляя закуску, он вдруг, сколько бы тут ни было гостей, указывая на редиску, замечал с внушительною миной: "Двадцать пятого апреля снята!"
При таком, по-видимому, страстном усердии к господам Илья Мосеич в то же время не любил их и нисколько уж не уважал, считая себя безусловно умнее их, даже образованнее, так как они хоть и грамоте поучены, но читают в книгах все пустяки, а он читал все книги умные, как, например: о лечении домашних животных купоросом, об уходе за пчелами, о разведении свекловицы. Вступая в разговор с каким-нибудь барином или священником, он никогда почти не говорил прямо, а по большей части рассказывал при этом случае какой-нибудь анекдот или давно случившееся происшествие, из которого уже и выводил, что было ему нужно. Своего брата он тоже больше презирал и не чужд был посудить о нем, и тоже больше все притчей.
- Фомкино у нас выгорело, - говорил я, едва поспевая за ним идти.
- Д-да, Фомкино выгорело, Бычиха горела, Климцово... Солдатово... и много и долго еще будут гореть русские деревеньки, - произнес Илья Мосеич каким-то пророческим тоном.
После того мы все поле прошли с ним молча.
- Прежде народ лучше был... умнее... мудрецов много было!.. - заговорил он, снова обращая ко мне свое вопросительное лицо.
- Какие же? - сказал я.
- Да вот был царь Соломон, - отвечал он, как бы открывая мне новую Америку, - раз приходят к нему две женщины, две бабы дуры! (Мосеич, не совсем счастливый в семейной жизни и более преданный любви к природе, постоянно отзывался о женщинах с не совсем выгодной для них стороны). Одна из них, по нечаянности, ребенка своего ночью и заспала, а как дело пришло к утру, - мать и чужая про живого ребенка говорят: "Это мой ребенок". Царь Соломон берет сейчас свой меч: "Хорошо, - говорит, - коли так, я разрублю вам его надвое..." Мать-то настоящая сейчас и откликнулась. "Ай нет, нет! говорит. - Это ее ребенок." - "Нет, - говорит ей царь Соломон, - он твой: ты его жизнь пощадила..." Ей сейчас отдает младенца, а другую велел посадить в острог и на поселенье... Ну, так ведь тоже не все господа цари Соломоны! заключил вдруг старик и внушительно качнул мне головой.
Попавшийся на пути нам сосняк переменил течение его мыслей.
- Забежать тут надо, отварушечек для папеньки к ужину набрать! проговорил он и скрылся от меня.
Я пошел по закраине леса. Мосеич пропал надолго: он забрался, вероятно, в самую глушь; каждая благушка, каждая спорхнувшая птичка обыкновенно занимали его внимание. Я начал, наконец, аукаться и выкликать его и только уж через полчаса сошелся с ним на небольшой открытой поляне. У него была почти полна корзинка грибов, а я всего нашел три или четыре гриба.
- Только-то? Мало же, - сказал он, кидая их с пренебрежением в свое лукошко, - кабы вы не барчик были, а дворовой мальчишка, вас бы за это наказали... и больно... да еще сказали бы, что вы где-нибудь в поле, под кустом, припрягали для батьки и матки.
Я слушал его, далеко еще не понимая, сколь ядовито он для меня говорил.
- Господа говорят, - продолжал Мосеич более уже серьезным тоном (он вообще любил со мной поговорить и нисколько уж не церемонился), - говорят, что мы другого рода - Хамова, а они - от Авеля. Это так, положим! Но ведь иногда и комар лишает жизни льва - все приставать к нему будет, над ухом звенеть, а убить-то тот ею не может!.. Мал очень... увертывается... лев терпел-терпел и, наконец, сам себя от гнева загрыз; и это не то, что выдумка какая, а настоящее было.
- Это басня, - возразил было я.
- Нет, настоящее! - повторил настойчиво Мосеич. - В Абаховском приходе теперь жил помещик по фамилии Хитрецов, еще маненько и сродственник вашему дедушке. Как вот в сказках сказывается о могучем Змее-Горыниче или вепре диком, так и он, пожалуй, был, а после того попался же из-за нашего брата...
На последних словах у Ильи заметно появилась в лице какая-то насмешливая радость; я же, с своей стороны, окончательно переставал понимать, что такое и к чему он все это говорит.
- Или теперича, господи ты боже мой! - продолжал он, пожимая уж плечами и пришедши, видимо, в экстаз своего мышления. - Иностранцы вон к нам разные, венгерцы ходят с духами и лекарствами. "Русска, - говорит, - человек глуп, не может ничего делать". - "Как, - говорю, - постой, брат мусью", - и сейчас нарвал самых простых цветиков и поднес ему к носу. "На-ка, говорю, сделай мне такие духи; а как ты-то носишь, так и я сделаю; да не хочу, потому что и землю и хлеб имею, а ты к нам с голоду пришел: мы к вам не ходим, как незачем".
Мосеич, при всем своем несколько мизантропическом взгляде на вещи, был постоянно большой патриот.
Мне между тем хотелось уж чаю. Я сказал ему о том.
- Пойдемте! - отвечал он мне несколько насмешливо. - Баре-то, подумаешь, - начал он после короткого молчания, - поутру чай пьют, кофей, обедают... потом опять чай, ужинают; а мы-то, грешные, едим когда попало и что ни попало.
Дорога, ведущая обратно в усадьбу, открылась перед нами, извиваясь лентой по зеленевшему озимову полю. Лапка, тоже откуда-то появившаяся и только что, вероятно, перед тем придавившая какого-нибудь зазевавшегося зайчонка, была с окровавленным рылом и весело начала прыгать около Мосеича, подскакивать к его руке, лизать ее.
- Вон она, тварь бесчувственная? - сказал он, показывая мне ласково на нее. - А если теперь ладно к птице подошла, прибей ее, поколоти тут, другой раз она все дело испортит: и вертеться станет, и бояться, тревожиться... Человек же и подавно: без вины его наказать - не на хорошее, а больше на худое направит - другой с отчаянности бог знает что накуролесит, как и Машка наша теперь!
- А Марью разве наказывали? - спросил я, обрадованный, что разговор, наконец, склонился на понятный для меня предмет.
- Н-ну! - произнес Илья Мосеич протяжно. - Рано еще вам все знать, молоденьки вы! - прибавил он полушутливо и полунаставнически.
С небольшого пригорка, на который мы вскоре взошли, нам кинулось в глаза довольно уже низко стоявшее солнце. Кверху оно бросало, точно стрелы, золотые лучи, а внизу освещало сзади деревья нашей березовой рощи, которые в весьма заметной перспективе, отделяясь одно от другого, трепетали в воздухе своими зелеными листочками.
Илья Мосеич несколько времени стоял в умилении перед этой картиной.
- Батюшка - наше солнышко! - заговорил он, качая головой. - Всем оно одинаково светит: и большому дереву и малому, и худой траве и хорошей, - а господа так нет, ой, как нет! Только и любят и уважают, что богатых своих подчиненных: они у них умные, и честные, и добрые, а спросил бы, что такое значит богатый мужик. Наипервая бестия изо всех; потому что где мужику взять: он и барину подай, и в казну, и в мир. А руки-то всего две - значит, когда хочешь богатеть, - плутуй! И если теперь наш брат разбогател, разве доброе и хорошее он творить станет, - жди того, как же, пить да жрать, да... В священном писании именно про мужиков, должно быть, сказано, что легче борову свиному пройти в игольные уши, чем богатому в царство небесное, потому что он, аки сатана, со всеми смертными грехами путами спутан.
Сказав это, Илья вдруг остановился. Мы были почти у самого тына нашего сада.
- Вы ступайте дорогой, а я вот туда посекретней проберусь, а то папенька, пожалуй, увидит. "В эдакое, - скажет, - время, бестия, за грибами ходишь".
Проговоря это, он юркнул в нарочно и, вероятно, издавна уже сделанную лазейку, глухо-глухо заросшую всякого рода зеленью, а потом стал пробираться по самой темной аллее, нагибаясь и прячась за деревья.
"Что это папенька, зачем бранит Илью, - он такой славный", - подумал я, обходя сад кругом.
В воротах усадьбы я увидел, что со двора съезжал исправник в легоньком тарантасе, на тройке с расписной дугой, с колокольцами и бубенцами, с ухарски развязанными на троках пристяжными, которые своими обозленными мордами только что не хватали земли. Я оробел и поклонился ему.
- Прощайте, душенька! - проговорил он, делая мне рукой.
Сидевший рядом с ним письмоводитель тоже слегка приподнял фуражку и поклонился, но только не глядя на меня. Вслед за тарантасом ехал на крестьянской лошади и в навозной телеге Спиридон Кутузов, еле-еле примостившийся на кое-как сделанной в передке беседочке, на которой, заняв гораздо большее пространство, помещался также и сотский, оборотясь лицом к заду. В самой телеге сидели, и вряд ли не привязанные к ней, Марья, покрытая, как повитая невеста, с головы до ног в какую-то крашенину, и Тимофей, тоже с потупленной вниз головой и в нахлобученной почти на самые глаза шапке. В усадьбе было совершенно пусто, и только перед растворенной уж кухней Гришка огромным топором рубил дрова, закусив язык на правую сторону и каждый раз прикряхтывая, видимо, желая тем показать, что он мастер и молодец на это дело. Я прошел через заднее крыльцо в дом и застал там страшную сцену: отец, с пеной у рта, ходил по комнате.
- Меня обмануть? Меня?.. Меня? - кричал он, закидывая голову назад и как бы вопрошая самый воздух.
Матушка, сидевшая тут же в гостиной и при всех его вспышках всегда старавшаяся сохранить присутствие духа, на этот раз едва владела собой.
- Я удивляюсь, как ты этого не знал... я давно это знала, - проговорила было она.
- А, ты знала! Ты знала! - вскричал отец, подбегая уж к ней. - Отчего ж ты мне не сказала? Отчего? - прибавил он, отступая от нее на несколько шагов и выпрямляясь, точно готовый сейчас же произнести ей смертный приговор. - А, ты госпожа, помещица здешняя! Ты все можешь знать и все располагать; а я нищий... голыш, приведенный сюда так... Христа ради? Врете! Я господин всем вам: и тебе и твоей челяди!
Матушка пожала плечами, и на глазах ее навернулись слезы: это оскорбление было самое горькое и обидное для нее.
- Из чего ты беснуешься, я понять не могу, - сказала она.
- Ты не понимаешь - да! Не понимаешь, что я, может, и двух его первых сношенок погубил... и этих несчастных наказывал; всегда держал его руку... на эшафот их теперь возвел... Какими молитвами отмолить мне у бога эти мои прегрешения?.. Какими?..
- Но ведь ты сам говоришь, что не знал этого.
- Что же, я и теперь не знаю!.. Я сам, своими глазами, видел ее показания... он ей проходу не давал - все адресовался, а что она "нет", так бил ее и сына. Мне и идти теперь благодарить его: благодарю, батюшка Михайло Евплыч, покорно, что вы развратили всю вашу семью и мне случай в том поспособствовать вам дали.
- Его и без тебя уж бог покарал, потом накажут и по закону, по суду! заметила кротко матушка.
- А, да! По закону, по суду, - вот что! - воскликнул старик с ожесточенным смехом. - А ты слышала, что исправник говорил? Слышала? Есть у тебя уши? Так нет же! Врете, я его накажу! Я!.. Кирьяна мне!.. Кирьяна...
Последние слова он едва уже выговаривал.
Припадок гнева в этот раз так был силен в нем, что даже матушка встала и ушла от него.
- Пошлите к барину Кирьяна, - сказала она, проходя девичью и сколько только могла спокойно, горничным девушкам.
Те побежали.
Я, все время тихонько сидевший в зале, плача и обмирая от страха, решительно не знал, что мне с собой делать.
- Кирьяна... Кирьяна! - продолжал между тем шептать отец, скрежеща зубами и сжимая кулаки.
Через несколько минут Кирьян, позеленевший от страха, стоял перед ним.
Отец так и впился в него глазами.
- Возьми сейчас, - заговорил он прерывающимся голосом, - этого Евплова... стащи его за волосы с печи... кинь его в телегу и вези за исправником... скажи, чтоб его на поселенье взял... Не надобно мне его... Писать я теперь не могу, после все напишу... после...
Кирьян хотел было поскорей убраться.
- Но если же ты его не довезешь, если не отдашь там, я тебя самого убью и растерзаю, - закричал уж на него безумный старик и побежал было за ним.
- Помилуйте-с! Сейчас все исполню, - отвечал тот, едва успевая затворить перед ним за собой дверь, и потом действительно никто уж и не видал, как он собирался, захватил с собой Михайла и уехал.
Отец между тем возвратился в гостиную и, тяжело дыша, опустился на диван. Несчастные припадки гнева всегда кончались для него ужасно: его обыкновенно оставляли одного в комнате, притворяли в ней дверь и подавали ему только холодной воды. Все это повторилось и теперь. Мать пересела к дверям гостиной, чтоб прислушиваться, что там будет происходить. Я поместился около ее колен и стал целовать ее руки.
- Для тебя только, друг мой, и желаю я жить на свете, - проговорила она, поцеловав меня в голову и отерев катившиеся по ее щекам слезы.
Я разрыдался окончательно, так что она едва утешила и успокоила меня.
К вечеру по дому распространился новый ужас: исправник не принял Михайла Евплова, говоря, что он стар идти на поселенье.
- Батюшки! Отцы мои! Что теперь будет? - провопила даже старуха Афимья, более всех привычная к гневу барина и всегда с каким-то стоическим спокойствием его переносившая.
Кирьян, привезя Михайла Евплова назад, не распрягая лошади, убежал в лес, говоря, что он и не придет, пока барин гневаться будет. Сказать отцу о решении исправника осмелилась, разумеется, одна только матушка, но я видел, чего ей это стоило: вся взволнованная и беспрестанно обращая взор на образ, она несколько раз подходила к гостиным дверям и, наконец, уже вошла. Я бросился за ней и приложил глаз к замочной скважине. Что она там сказала, я не слыхал, но только отец вдруг поднялся.
- Хорошо, я сам его упрятаю, - сказал он по наружности спокойным, но в самом деле еще более раздраженным голосом, - велите коляску мне заложить, а мерзавца этого, скажите, чтобы везли за мной в полуверсте.
Матушка беспрекословно исполнила его приказание. Часов в двенадцать ночи он уехал. Два дня, пока его не было, она была на себя не похожа, беспрестанно тревожилась и все чего-то ожидала. Наконец отец возвратился и был совсем уж больной. Его прямо привели в его комнату. Он тосковал и стонал на весь дом.
- Что, папаша чем болен? - спросил я мать.
- Обыкновенно, как и всегда, мучится и терзается... сам наказал, а теперь и жалеет всех... - отвечала она.
С детской души моей, как перестали на нее действовать неприятные впечатления, сейчас же все и слетело: на другой день я уже спокойнейшим манером пахал сохою собственной работы на Гришке грядку в саду, и, что всего удивительнее, этот малый, лет почти восемнадцати, с величайшим наслаждением играл со мной в эту игру, непременно требуя, чтоб я его взнуздал, и чем глубже я упирал соху в землю, тем старательнее и рьянее он вез ее. К нам подошел Мосеич с лейкою в руке.
- Землю пахать - самое приятное для бога занятие, - сказал он.
- Приятное? - переспросил я, очень довольный, что он хвалит мою выдумку.
- Да!.. И если бы вот даже этот дурак Евплов не мытарничал, а кормился бы больше, как следует мужичку, землицей, не был бы там, куда угораздился.
- А куда его, дядюшка, барин увез? Далече ль? - спросил уж Гришка.
- Далече, в место хорошее, - сказал Илья и скрылся за одной из куртин.
V
Начинало темнеть, когда я в нынешнем году подъезжал к Фомкину. Рядом со мной в коляске сидел приказчик мой Семен, ужасно конфузясь, ежась, отодвигаясь от меня и боясь, кажется, прикоснуться одной точкой своего кафтана ко мне. Измученные извозчичьи лошади легонькой рысцой тащили нас в гору.
Я оглядывал окрестность; все было очень знакомо: при въезде в село покачнувшаяся на сторону и точно от сотворения мира тут стоявшая толчея, а подальше небольшая площадь, на которой собирался по праздникам народ; в стороне от нее дом священника, несколько побольше и покрасивей других, на погосте деревянные кресты и единственный каменный памятник на могиле моего деда и, наконец, сама белая церковь. С какой-то болью врывались мне в сердце воспоминания: мы... мне лет восемнадцать... у прихода... день такой, кажется, восхитительный; толпа народа кипит перед храмовыми воротами. Она тоже в церкви... это можно догадаться по уродливому экипажу и по тройке вятских лошадок, стоявших у дома отца диакона. Я иду в церковь. Сердце мое так и рванулось от правого клироса, около которого я стал, к левому; накуренный ладан кажется мне величайшим благовонием, иконостас великолепным, а она, в белом платье и белой шляпке, превыше всех красот земных. Но между тем что было во всем этом: и в ней и в самом народе?.. Ничего, кроме моей молодости!.. Хоть бы один день, один час того счастья, с которым изживались прежде целые недели, месяцы, и за это возьмите все, что впереди, где только и мелькают, как фурии, ниспосланные вас терзать, недуги тела, труды и скорби наболевшей души вашей и целое море житейских нужд и забот.
- А что, - обратился я к Семену, - будет у нас в Фомкине по пяти десятин на душу?
- Будет, кажись! После одного снохача теперь земли-с пустой стоит тягол на пять.
- Какого это снохача? - спросил я, смутно припоминая все, что сейчас рассказал.
- Крестьянин ваш бывший, - отвечал Семен, - папенька ваш тогда разгневался на него и продал его. Всего за десять рублей ассигнациями и уступил-с.
- За десять?
- Да-с, - отвечал Семен и потом с обычной своей скромностью слегка польстил мне: - Ведь не так, как вы-с: покойник, бывало, рассердится, так точно рассудку лишался, а после все у них отойдет это.
- Отойдет?
- Все-с! И чем уж они тут человека ублажить не желают: тогда за Михайла Евплова-то сноху и сына при мне-с... мальчиком я ездил с ним... давали исправнику тысячу рублев, чтобы их ослободить от поселенья. Ну, да тот тоже не взялся. "Я губернатору уж, - говорит, - описал о том".
- А Михайло Евплов кому был продан? - полюбопытствовал я.
- Да так тут, в Зеленцине, был дворянинишко самый бедный; почесть, что ни самому, ни прислуге есть было нечего: Михайла Евплова стал уж в пастухи отдавать... в семьдесят-то лет за телятами бегать... Папенька ваш жалел тогда старика. "Откуплю, - говорит, - его назад: хоть пятисот рублей на то не пожалею" - ну, да тот помер тоже невдолге.