Пока был жив Гримм, опубликовать в Париже новообретенный текст было бы предательством; но вот проходит еще 18 лет, XIX век на исходе, ни Александра III, ни Гримма уже нет на свете, — и тогда-то Турне решился и впервые напечатал интереснейшие заметки Дидро.
О том, сколь это было важно и своевременно, можно судить по двум весьма впечатляющим фактам.
Во-первых, когда русские историки попытались в начале XX столетия сообщить своим читателям хотя бы перевод того, что было напечатано Турне, то оказалось, что около двух третей текста для русской публики еще опасны и цензурно «непроходимы»: вот на сколько лет вперед Дидро нажил врагов…
Второй же факт — что с тех пор никто больше не видел подлинную рукопись в сафьяновом переплете: она опять исчезла и до сих пор не найдена…
Лишь сравнительно недавно советским исследователям во главе с В. С. Люблинским и американскиму ученому А. Вильямсу, специально прибывшему в Ленинград для розысков исчезнувших книг и рукописей Дидро, удалось извлечь из книжной пучины несколько старинных книжек с карандашными пометами владельца.
Некоторые из помет быстро стали знаменитыми: читая книгу своего единомышленника Гельвеция, Дидро обратил внимание на строки, что в Европу из колоний "не доставляется ни единого бочонка сахара, который бы не был смочен человеческой кровью".
Дидро: "Эти две строчки отравили весь сахар, который мне придется есть до конца жизни, а я очень люблю сахар".
Гельвеций: "Страсти… движут великими личностями, и многие из них становятся весьма посредственными, едва лишь их перестает поддерживать пламя страстей".
Дидро: "Образ ложен, — страсть не способна возвысить глупца до уровня…"
Запись обрывается; множество других помет стерлось или ждет своих открывателей среди 3000 книг Дидро, рассеянных в Публичной библиотеке.
Трудно жилось Дидро и при жизни, и после смерти. Но и недоброжелателям досталось…
Вспомним его предсказание, сделанное царице за 20 лет до того:
"Если, читая только что написанные мною строки, она обратится к своей совести, если сердце ее затрепещет от радости, значит, она не пожелает больше править рабами. Если же она содрогнется, если кровь отхлынет от лица ее и она побледнеет, признаем же, что она почитает себя лучшей, чем она есть на самом деле".
Царица отреклась от того, чьей дружбой столь дорожила, с кем вела долгие беседы двадцатью годами прежде.
Некоторые же старинные собеседники, даже расходясь с Дидеротом по нескольким весьма серьезным вопросам, сочли бесчестным предавать память о дружбе.
На закате дней княгиня Дашкова, вовсе не мечтающая о французской свободе для своих крепостных и увидевшая, что многие пророчества Дидро сбылись, отнюдь не думает винить его в "крайностях революции" и т. п. Марта Вилмот, английская подруга Дашковой, свидетельствовала, что "княгиня всегда говорила о Дидро не только с величайшим удивлением, но и глубочайшим почтением"; копии тех писем, что некогда написал ей французский философ, княгиня переправила в Англию; иначе мы бы той переписки вообще не знали, ибо подлинники бесследно исчезли вскоре после кончины Дашковой (1810 год). Однако вернемся в 1790-е.
Кто виноват?
В 1790-х годах для тонкого мыслящего слоя российских людей (грамотных в стране не более 3 %) уже существовали оба главных российских вопроса:
Кто виноват?
Что делать?
Радищев отвечал по-своему, Новиков — по-своему. "Кто виноват во французской революции?" — этот вопрос позже будут задавать иначе, без употребления слова «виноват»: "В чем причина, кто разжег французскую революцию?" Но это позже.
Теперь же очень серьезно задумались многие, преимущественно молодые, люди, которые еще два-три года назад видели в 14 июля весну, благоуханное обновление истории — прекрасное и почти бескровное…
Преследования, запреты, ссылки, сожжение книг были совсем не так страшны, как собственное глубочайшее сомнение.
Если бы они, русские люди 1790-х годов, твердо верили в якобинскую истину, их не поколебали бы ни ужасы французского террора, ни преследования собственных властей. Однако не было твердой уверенности. Газеты не очень-то балуют читателя подробностями, но по западноевропейской печати, по рассказам надежных очевидцев являлась картина, которую и вообразить не могли несколько лет назад поклонники Руссо, радовавшиеся крушению Бастилии.
Собор Парижской богоматери — теперь "храм разума". Парижане торжественно сжигают "дерево феодализма".
"Лион боролся против свободы — нет больше Лиона!"
"Что сделал ты для того, чтобы быть расстрелянным в случае прихода неприятеля?"
Тридцать лет спустя Пушкин, можно сказать, заново пережил те надежды, разочарования, путем которых прошли и многие французские участники, и многие русские наблюдатели. Сначала радость прекрасной победы, свободы:
Вопрос вопросов — о цели и средствах. Что французская революция меняет мир, создает совершенно иную экономическую и политическую структуру, иные человеческие отношения, можно даже сказать — иное человечество, — все это лучшие умы понимали уже в 1790-х годах, а позже вынуждены были признать и недруги новой эпохи.
Эпоха эта ведет свой отсчет с 1789-го: нравится это или не нравится современникам, потомкам, — но это так. Прогресс несомненен, но и цена велика: цена крови во время революционных и наполеоновских войн, безжалостная мясорубка гильотины. Как быть? Можно ли оправдать? Можно и должно — отвечают многие историки и теоретики: абсолютизм и феодализм никогда не сошли бы сами со сцены: только насилие, разрушение Бастилии, якобинский террор могли расчистить поле для великого прогресса XIX–XX столетий…
Да, это правда. Но вся ли правда? Не следует ли отсюда, что нечего средства жалеть, коли цель хороша; что смешны и наивны те, кто отрицали, не принимали Марата, Робеспьера, Комитет общественного спасения, толпу, уничтожающую заключенных в парижских тюрьмах, расстрелянную Вандею, сожженный Лион?
Если б не было подобных людей, решительно не принимавших террор и кровь, то, на первый взгляд, прогрессу было бы легче пробиться; но более глубокие размышления откроют нам, что человечество, не думающее о средствах, о нравственных вопросах, немногого бы стоило: оно озверело бы, съело само себя, не смогло бы в конце концов воспринять тот самый прогресс…
Поэтому, признавая, что новый мир стоил крови, решительно не станем этому радоваться; в лучшем случае признаем: таков закон истории, по крайней мере в определенные эпохи. Жестокий закон, который "в природе вещей". Так же как — закон гуманности, сострадания, отвращения к пролитой крови: законы, чье действие усиливается или смягчается человеческой волею…
Осенью и зимой 1792/93 года современники отмечали невиданное число самоубийств среди русской дворянской молодежи: повесился молодой писатель Сушков, застрелились два брата, молодые офицеры Вырубовы, зарезался гвардейский офицер Протасов. Молодой ярославский помещик Опочинин в январе 1793-го роздал хлеб своим крестьянам, поручил наследникам сжечь "любезные книги французские" и покончил с собою. Эти люди увлеклись вихрем революции, затем отшатнулись, но назад, к прежнему бездумному дворянскому житью, вернуться уже не могли. И тогда жизнь стала столь немила, что от нее поспешили избавиться.
В ту же пору начинает приближаться к подобному кризису и первый революционер Радищев, давно уж отбывающий ссылку в Восточной Сибири. Там, среди лесов и снегов, он, казалось бы, ведет спокойную жизнь философа в духе Руссо: путешествует по округе, лечит крестьян; сестра давно умершей жены вместе с двумя младшими его детьми проводит несколько месяцев в пути, чтобы разделить неволю Радищева, вскоре они женятся, вторая жена рожает новых детей, и, казалось бы, страсти большого мира должны отступить… Но Радищев, хоть и с опозданием почти в полгода, но все же регулярно получает от друзей разные печатные и письменные сведения о том, что происходит в столице мира — Париже.
Мы уже говорили, что уверенность Радищева в необходимости русской революции основывалась, между прочим, на первых его наблюдениях за французской: взятие Бастилии и последующие события вдохновляли. Мало крови — много результатов!
1793-й был еще неразличим в ту пору, когда Радищева везли за восемь тысяч верст на восток. Но вот он грянул — и вздрогнул сам Радищев. Марат, Робеспьер представляются ему новыми тиранами, хуже свергнутого; он набрасывает стихи, разоблачающие кровавого древнеримского диктатора Суллу, и задает риторический вопрос, кто может сравниться с ним в наши дни?
Позже — сочинит печальные стихи, как бы свидетельствующие, что — нет выхода:
В глухом сибирском остроге, более далеком тогда от Парижа, чем ныне труднодоступные районы Антарктиды, — в этом краю Радищев больно уязвлен французскими событиями: он так верил в революцию, но он не может принять ее с таким кровопролитием… Радищеву тяжко в тюрьме — другим душно на воле. Совсем недавно веселый, полный впечатлений "русский путешественник" Николай Карамзин наблюдал революционный Париж 1790 года; многого не понял, не принял, но уехал с надеждою, что просвещение возьмет верх без большой крови. Уехал, воодушевленный пламенными речами народных депутатов и симпатизируя вдохновенному и бескорыстному идеалисту Максимилиану Робеспьеру…
А затем — террор 1793-го; "национальная бритва" работает не переставая; заграничные газеты сообщают подробности, как террор поглощает и тех, кто его провозгласил; приводят последние слова Робеспьера в Конвенте: "Республика погибла, разбойники победили!"
Мы вчитываемся в старинные письма, которые 27-летний, но уже довольно известный писатель Карамзин посылает летом 1793 года своему родственнику и другу, тоже писателю, Ивану Ивановичу Дмитриеву:
"Поверишь ли, что ужасы происшествия Европы волнуют всю душу мою? Бегу в густую мрачность лесов, — но мысль о разрушаемых городах и погибели людей везде теснит мое сердце. Назови меня Дон-Кишотом; но сей славный рыцарь не мог любить Дульцинею свою так страстно, как я люблю — человечество".
Позже:
"Политический горизонт все еще мрачен. Долго нам ждать того, чтобы люди перестали злодействовать и чтобы дурачество вышло из моды на земном шаре".
Франция, Франция — "дурачество на земном шаре"; 27-летний писатель теряет охоту "жить в свете и ходить под черными облаками".
Для Карамзина, и, конечно, не для него одного, важнейший, главнейший вопрос — тот самый, который в ту пору записал один из его современников:
"Вольтер, Руссо, Рейналь, Дидро… Вразумите меня постигнуть, как могли сии, столь знаменитые разумом люди, возбуждая народы к своевольству, не предвидеть пагубные следствия для народа? Как могли они не предузнать, что человек может быть премудр, но человеки буйны суть?"
Иначе говоря, — кто виноват в терроре, гильотине: неужели Вольтер, Руссо, Дидро? И если так, то стоит ли верить просвещению? А если не так, — то как же иначе?
Нам сегодня, в конце двадцатого века, задающего свои "проклятые вопросы", — как не понять этих людей из XVIII столетия, которые мечтали, разочаровывались, не знали, как жить, но понимали, что жить надо…
Пройдет больше полувека со времени якобинской диктатуры, и Александр Герцен, чье имя неоднократно появляется в нашем рассказе, в тягчайшие часы раздумий и сомнений вдруг отыщет в старинной книге присутствие родственной души и сам отзовется:
"…Странная судьба русских — видеть дальше соседей, видеть мрачнее и смело высказывать свое мнение…
Вот что писал гораздо прежде меня один из наших соотечественников:
«Кто более нашего славил преимущество XVIII века, свет философии, смягчение нравов, всеместное распространение духа общественности, теснейшую и дружелюбнейшую связь народов, кротость правлений?.. Хотя и являлись еще некоторые черные облака на горизонте человечества, но светлый луч надежды — златил уже края оных… Конец, нашего века почитали мы концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует соединение теории с практикой, умозрения с деятельностью… Где теперь эта утешительная система? Она разрушилась в своем основании; XVIII век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтобы лечь в нее с обманутым, растерзанным сердцем своим и закрыть глаза навеки.
Кто мог думать, ожидать, предвидеть? Где люди, которых мы любили? Где плод наук и мудрости? Век просвещения, я не узнаю тебя; в крови и пламени, среди убийств и разрушений, я не узнаю тебя…
Падение наук кажется мне не только возможным, но даже неминуемым, даже близким. Когда же падут они; когда их великолепное здание разрушится, благодетельные лампады угаснут — что будет? Я ужасаюсь и чувствую трепет в сердце. Положим, что некоторые искры и спасутся под пеплом; положим, что некоторые люди и найдут их и осветят ими тихие уединенные Свои хижины, — но что же будет с миром?..
Медленно редела, медленно прояснялась густая тьма. Наконец солнце воссияло, добрые и легковерные человеколюбцы заключали от успехов к успехам, видели близкую цель совершенства и в радостном упоении восклицали: берег! но вдруг небо дымится и судьба человечества скрывается в грозных тучах! О потомство! Какая участь ожидает тебя?
Иногда несносная грусть теснит мое сердце, иногда упадаю на колена и простираю руки свои к невидимому… Нет ответа! — голова моя клонится к сердцу.
Вечное движение в одном кругу, вечное повторение, вечная смена дня с ночью и ночи с днем, капли радостных и море горестных слез. Мой друг! на что жить мне, тебе и всем? На что жили предки наши? На что будет жить потомство? Дух мой уныл, слаб и печален!»"
Приведя длинную цитату, Герцен замечает:
"Эти выстраданные строки, огненные и полные слез, были писаны в конце девяностых годов — Н. М. Карамзиным".
Сомнения, огорчения, разочарования Радищева, Карамзина. некоторых других тонко мыслящих и чувствующих русских людей были сродни тем чувствам, которые в разных концах мира в ту пору переживали многие примечательные люди. Столь надеявшиеся на французскую революцию и столь потрясенные террором.
Изгнанный из России дипломат-романтик Эдмон Женэ назначается посланником в Соединенные Штаты, где с таким же пылом, как на Неве, пытается интриговать против генерала Вашингтона, но явно проваливается; а за это время революционная температура в Париже становится слишком горячей даже для такого энтузиаста: и он махнул рукою на все, позабыл политику, революцию, женился на дочери одного из американских губернаторов и умер на новой родине 40 лет спустя…
Это один из многих примеров ухода, разочарования. Были и другие — у людей разных умственных возможностей.
(Строки, сочиненные вместе Шиллером и Гете.)Жизнь продолжалась
Потомкам порою кажется, что предки — современники великих событий — только и делали, что в них участвовали: восставали, свергали, казнили, шли на эшафот…
Как не вспомнить тут известные строки из романа "Война и мир", правда относящиеся к несколько более позднему времени (эпохе наполеоновских войн), но применимые ко многим периодам мировой истории. Перечислив многообразные политические события, войны, интриги, внутренние преобразования. Толстой после этого замечает:
"Жизнь между тем, настоящая жизнь людей с своими существенными интересами здоровья, болезни, труда, отдыха, с своими интересами мысли, науки, поэзии, музыки, любви, дружбы, ненависти, страстей, шла, как и всегда, независимо и вне политической близости или вражды с Наполеоном Бонапарте, и вне всех возможных преобразований".