Я говорил императрице, что если бы Англия имела последовательно трех таких государей, как Елизавета Английская, то она была бы порабощена навеки. Императрица ответила на это: «Я думаю так же»".
(Заметим, что третьим английским государем, считая от Елизаветы, был как раз Карл I, казненный революцией.)
Ну что ж, если императрица думает так. же, то Дидро советует ей самой ограничить собственную самодержавную власть, ввести конституцию:
“Русская императрица несомненно является деспотом… Отказаться властвовать по произволу — вот что должен сделать хороший монарх, если только монарх столь же велик, как Екатерина II, и столь же враждебен тирании, как она”.
А затем следуют слова, которые можно расценить как завещание пророка:
“Если, читая только что написанные мною строки, она обратится к своей совести, если сердце ее затрепещет от радости, значит, она не пожелает больше править рабами. Если же она содрогнется, если кровь отхлынет от лица ее и она побледнеет, признаем же, что она почитает себя лучшей, чем она есть на самом деле”.
Пройдет несколько лет, и Екатерина отзовется на это: “Сущий лепет!” Что и требовалось доказать.
В петербургском Зимнем дворце, при любезных беседах и спорах царицы и философа, можно сказать, присутствуют “невидимые духи” нескольких революций. Обсуждаются и угадываются судьбы Европы, судьбы мира.
Дидро, возможно, сам побаивается той истины, которая открывалась ему во всей несомненности.
“Высокие договаривающиеся стороны” объяснились. Расстаются любезно, дружески. Навсегда…
Два памятника
Эпилогом той встречи явились два памятника, воздвигнутые несколько лет спустя. Об одном из них поведал русским читателям уже упоминавшийся молодой путешественник Николай Карамзин: в жестокую зиму 1788 года Людовик XVI купил для парижан дрова, и бедняки в знак благодарности воздвигли возле Лувра огромный снежный обелиск; стихотворцы упражнялись в надписях для такого редкого памятника, смысл которых был в том, что королю монумент из снега более мил, чем мраморный памятник, привезенный издалека за счет убогих. Сочувствуя королю, теснимому революцией, Карамзин в 1790-м вздохнул о снежном обелиске:“Вот памятник благодарности, который доказывает неблагодарность французов”.
Дидро нашел бы, конечно, иные слова, но его уже в ту пору не было в живых.
Меж тем в России в 1782 году, к столетию воцарения Петра Великого, открылся наконец памятник императору-просветителю, созданный учеником Дидро, одобренный самим философом…
В день открытия Медного всадника тысячи горожан пришли на площадь, на балконе Сената появляется сама Екатерина II.
Газеты писали:
“Помрачненное тучами небо, сильный ветр с беспрестанным дождем, который и до того еще во всю ночь продолжался, не подавали надежды, чтобы в сей день торжество могло с желаемым успехом происходить. Но вскоре после полудня, как будто бы само небо хотело очевидно показать участие, которое оно принимает в празднестве, уготовленном в честь памяти великого человека, солнце открылось и все время была ясная и тихая погода”.
Щиты, закрывавшие Всадника, опускаются, и бронзовый Петр впервые взмывает над городом, под залпы крепости и судов, под барабанный бой и военную музыку. Вечером столица ярко иллюминирована, по случаю открытия памятника объявлена амнистия, выпущены золотые и серебряные медали. Любопытно, что некоторые жители еще помнили Петра Великого и могли сопоставить каменный лик с живым; митрополит Платон восклицает несколько дней спустя у гробницы основателя города:“Восстань же теперь, великий монарх, и воззри на любезное изображение твое: оно не истлело от времени и слава его не помрачилася…” Очевидцы боязливо шутили:“А вдруг в самом деле — восстанет!”
Одновременно произносится и немало других примечательных суждений, которые, “отпечатавшись” на бронзе памятника, становятся частью его истории, как бы вызывая химическую реакцию между ним и временем.
Александра Николаевича Радищева, одного из будущих героев нашего повествования, памятник наводит на очень непростые мысли, которые включаются в рукопись под заглавием «Письмо к другу, жительствующему в Тобольске по долгу звания своего». Иначе говоря, друг сам, по службе, «по званию», поехал в сибирский город, а не сослан туда по этапу (как вскоре случится со смелым автором этого «Письма»). Радищев замечает о Петре Великом, что его «наши предки в живых ненавидели, а по смерти оплакивали»:
«Крутизна горы{10} суть препятствия, кои Петр имел, производя в действо свои намерения; Змея, в пути лежащая, — коварство и злоба, искавшие кончины его за введение новых нравов; древняя одежда, звериная кожа и весь простой убор коня и всадника суть простые и грубые нравы и непросвещение, кои Петр нашел в народе, который он преобразовать вознамерился…»
Разбор Радищева оканчивается мыслью, которую позже подхватят Пушкин и декабристы: "И скажу, что мог бы Петр славнее быть, возносяся сам и вознося отечество свое, утверждая вольность частную”.
Иными словами, — империя сильна, личность порабощена.
Куда более снисходителен Николай Михайлович Карамзин:
“…мысль поставить статую Петра Великого на диком камне сем для меня прекрасная, несравненная мысль, ибо сей камень служит разительным образом того состояния России, в котором она была до своего преобразователя”.
Вскоре прозвучат и слова умнейшего иностранного наблюдателя, госпожи де Сталь:
“Петр изображен на камне взбирающимся на крутую гору среди змей, которые хотят остановить коня. Эти змеи, по правде говоря, сделаны для того, чтобы поддержать массивного коня и всадника, но мысль эта неудачна, поскольку, по сути дела, правитель должен опасаться не зависти; и не те, кто пресмыкается, — его враги, а Петр I всю свою жизнь опасался только русских, сожалевших о старинных обычаях своей страны. Тем не менее восхищение, которое он до сих пор вызывает, доказывает, что он сделал России много добра, потому что спустя сто лет после своей смерти деспоты уже не имеют льстецов”.
При таких толках и спорах, на глазах таких свидетелей Всадник пустился в долгий исторический путь.
Впереди — 1812-й, когда обсуждались планы — как эвакуировать памятник, чтобы не достался Наполеону; но тогда-то рождается поверье, легенда, пророчество, что, пока Всадник в городе, город неприступен; а затем — великое наводнение, декабристские полки вокруг бронзового Петра; еще позже рождается пушкинская поэма, другие потаенные образы, связанные с памятником — символом долговечности северной столицы…
Два памятника 1780-х годов, парижский и петербургский, снежный и “медный”. До Великой революции остались считанные годы, месяцы…
Нам, знающим, когда она произойдет, странно всматриваться в предреволюционный Париж или Петербург, наблюдать беззаботность, чванливость, фальшивый оптимизм правящих: как же они не знают? почему не чувствуют?
“Старое общество созрело для великого разрушения. Все еще спокойно, — но уже голос молодого Мирабо, подобно отдаленной буре, глухо гремит из глубины темниц, по которым он скитается…”
Строки Пушкина, написанные, конечно, тогда, когда “ответ задачи” был уже хорошо известен…
“Подобно отдаленной буре…”
Предвестниками сокрушительного урагана явились в Россию второй половины XVIII века французские книги и их авторы.
Предчувствие урагана влекло в ту же пору не одного россиянина в Париж…
Среди довольно пестрой толпы русских путешественников, восхищенных или возмущенных, о многом догадывающихся или ничего не понимающих, среди всех, кому суждено очень скоро сделаться современниками 1789-го и 93-го, выделяем двоих — абсолютно как будто бы не похожих и потому, может быть, особенно интересных важными чертами сходства.
Речь пойдет о Денисе Фонвизине и Иване Тревогине. Первый — уже популярный писатель, автор “Бригадира”, а вскоре после возвращения из Франции — знаменитейший сочинитель “Недоросля”. Второй — обладатель столь же длинного, сколь невесомого титула: "Харьковских новоприбавочных классов французских диалектов адъюнкт и сочинитель Парнасских ведомостей" (иначе говоря, знает по-французски; журнал же “Парнасские ведомости” прекратился после третьего нумера).
Фонвизин — из потомственных дворян, знаком со знатнейшими персонами, отправляется во Францию на четвертом десятке лет женатым, солидным человеком.
Фонвизин — из потомственных дворян, знаком со знатнейшими персонами, отправляется во Францию на четвертом десятке лет женатым, солидным человеком.
Тревогину едва за двадцать; он — разночинец; воспитывался в сиротском доме, расписывал церкви, пробовал учить, лечить, сочинять, держать чужую корректуру — и всегда без денег…
Денис Иванович пробыл во Франции более года, а вернувшись, литературно обработал свои французские письма 1777 и 1778 годов. В Париже и других городах он повидал многое и многих — от простолюдинов до Вольтера, от Академии и театра до судебных палат…
Тревогин же, спасаясь от столичных кредиторов, осенью 1782-го нанялся в Кронштадте матросом на голландский корабль: “В России столько раз был во всем несчастен… и, не думая уже найти более в ней счастие, поехал оного искать в других землях”. После разных злоключений в Голландии явился к русскому послу в Париже князю Барятинскому и затем провел во французской столице несколько месяцев. Фонвизину Франция не понравилась.
“Господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем. Спору нет, что в ней много доброго; но не знаю, не больше ли худого”.
“Рассудка француз не имеет и иметь его почел бы несчастьем своей жизни, ибо оный заставил бы его размышлять, когда он может веселиться. Забава есть один предмет его желаний… Божество его — деньги”.
“Правду сказать, народ здешний с природы весьма скотиноват”.
“Прибытие Волтера в Париж произвело точно такое в народе здешнем действие, как бы сошествие какого-нибудь божества на землю”.
“Из всех ученых удивил меня д'Аламберт. Я воображал лицо важное, почтенное, а нашел премерзкую фигуру и преподленькую физиономию… Д'Аламберты, Дидероты в своем роде такие же шарлатаны, каких видел я всякий день на бульваре; все они народ обманывают за деньги, и разница между шарлатаном и философом только та, что последний к сребролюбию присовокупляет беспримерное тщеславие”.
“Если что во Франции нашел я в цветущем состоянии, то, конечно, фабрики и мануфактуры. Нет в свете нации, которая б имела такой изобретательный ум, как французы, в художествах и ремеслах, до вкуса касающихся”.
За эти и другие строки автору “Недоросля” позже достались похвалы от славянофилов и упреки от западников; его первый биограф Петр Андреевич Вяземский негодовал за Париж и лучших людей Франции; один же из первых читателей рукописи Вяземского Александр Сергеевич Пушкин в свою очередь подтрунивал над биографом и полушутя-полусерьезно защищал Фонвизина…
Действительно, как понять подобный взгляд на Францию не какого-нибудь невежественного крепостника, Простакова или Скотинина, но образованнейшего сатирика, не раз опасавшегося гнева и расправы Екатерины?
В разное время были высказаны мнения, что “недостатки” Фонвизина — продолжение его достоинств, и наоборот; что это — у русской литературы, общественной мысли “зубы прорезывались”; что многие лучшие люди не хотели “французского образца”, потому что искали русского.
“Предвзятость Дениса Ивановича, — тонко замечает современный исследователь С. Б. Рассадин, — главным образом, не наследие прошлого, а предвосхищение будущего”.
Гордо не принимая для своей России “божество — деньги”, Фонвизин, мы догадываемся, за 100 лет до народников надеется, что его страну“минет чаша сия” — обойдется она без буржуазного мира; во Франции же ворчащий Фонвизин, сам о том не задумываясь, находит важнейшие “слагаемые” завтрашней революции: прекрасные фабрики и мануфактуры; отсутствие вольности, столь необходимой для этих фабрик и мануфактур; ограбленный народ; свободный нрав (по Фонвизину — “безрассудство”) этого самого народа…
Белинский в другом столетии не станет придираться к фонвизинским упрекам, но резонно заметит о его парижских письмах:“Читая их, вы чувствуете уже начало французской революции в этой страшной картине французского общества, так мастерски нарисованной нашим путешественником”.
Вот как готовился к 1789-му один из лучших русских писателей.
И — доживет: увидит начало и разгар революции… Как же “встречает революцию” совсем другой российский человек — Иван Тревогин?
Париж для него прежде всего центр науки, просвещения; посол Барятинский находит, что молодой человек “имел несколько знаний и оказывал большое любопытство к большему приобретению оных”. Чуть позже в Петербург сообщается, что Тревогин “хочет выучить все библиотеки королевства”; французы находят, что странный русский обладает“редко встречающимся твердым духом: великого просвещения умный человек, с которым можно о многом говорить”.
Тем не менее посол подозревает, что Тревогин многое скрывает, и собирается отправить его на родину; и тогда отчаянный молодец решается: он сочиняет себе новую биографию, да какую! На карте мира отыскивается огромный и почти никому в ту пору не известный остров Борнео; на нем воображение, обогащенное чтением и мечтанием, легко создает могучее Борнейское или Голкондское царство. Отныне нет Ивана Тревогина:“Божией милостью, мы, Иоанн Первый, Природный принц Иоаннский, царь и самодержец Борнейский и прочая и прочая”.
Принц “лишился голкондского престола не войною и не врагами, но своими же подданными, злоумышленниками и льстецами, которыми мы изгнаны из нашего отечества в ров злоключений, от коих избавились… по восемнадцатилетнем страдании”. Оказывается, во время скитаний Иоанн побывал в турецком плену, затем в России, ныне же в Париже собирает сторонников для возвращения трона. Вскоре составлены уже политические проекты, штаты будущего государства, бумаги“о заведении царства Борнейского” и “об установлении империи знаний”: принц Иоанн хочет создать царство справедливости, без всякого рабства, где главную роль будут играть ученые, которые в конце концов образуют всемирную империю знаний…
Сколько же тут перемешано славных идей XVIII столетия!
Во-первых, просвещение, знание, высокая мудрость, философия…
Во-вторых, утопические идеи справедливого, счастливого царства.
В-третьих, связь этих идей с далекими “неиспорченными” землями (тут, конечно, и Руссо, и путешествия Бугенвиля, Кука, может быть, российских первопроходцев).
Все эти черты тревогинской “фантастики” — из мира высокой культуры, просвещения, из предреволюционного Парижа…
Но рядом нечто совсем иное. Самозванство, легенда о странствиях и чудесном избавлении “благородного принца”: это уже нечто чисто российское, крестьянское… Разве не рассказывал за несколько лет до того о своих скитаниях и чудесном спасении крестьянский “Петр III” — Емельян Пугачев!
И разве не поведал Иван (Иоанн) изумленным французам о российском “государе над казаками”, который “вскоре будет в Париже”: тени Руссо и Пугачева неожиданно сближаются.
Французские, европейские и русские утопические миражи, столь ощутимые перед великим взрывом… А затем — печальный финал.
Для своего Голкондского царства Тревогин заказывает ювелиру гербы и медали, им самим спроектированные; серебро же для своих эмблем он похитил, надеясь вернуть, но — попался и оказался в Бастилии.
Один из последних узников той твердыни, которой осталось меньше шести лет “жизни”, - он написал в камере стихи.
Вскоре 22-летнего “принца” отправляют под охраной в Россию; по пути он объявляет, что отказывается от Борнейского царства, но все равно попадает в Петропавловскую крепость.
Может быть, единственный человек, успевший посидеть и в Бастилии и в Петропавловке!
Символическая ситуация, особенно в середине 1780-х…
Борнейским принцем специально интересуется Екатерина II; ему предстоит “смирительный дом”, затем — Сибирь, где он узнает о 14 июля 1789-го… Вряд ли Фонвизин слышал о странном самозванце; Тревогин же, стремясь “выучить все библиотеки”, конечно, читал фонвизинские комедии. Огромная разница судеб, столь различные взгляды на Францию, несоизмеримые культурные роли в России… Но — и великий сатирик и авантюрист-мечтатель уж подхвачены несущимся и все крепнущим ураганом. Их споры и согласие с французами, русские пророчества, утопические и реальные; Во-льтер, Руссо, Пугачев, деньги, вольность, Бастилия, Петропавловка…