За веру, царя и социалистическое отечество - Юрий Брайдер 21 стр.


— Уж постарайтесь, бога ради, а я в долгу не останусь.

— Как там крестник мой поживает? Ни на что не жалуется? — Барков перевел разговор на другое.

— Грех ему жаловаться. В Петербурге, сказывают, с провиантом беда. Нет былого подвоза. Не то что рябчиков, а, бывает, и хлеба не сыщешь. Я же ему, что ни день, штоф водки выдаю. Сегодня — рябиновки, завтра — кизлярки, послезавтра — перцовки, и так до бесконечности. К тому же московские вареные окорока ему весьма по вкусу пришлись. Второй доедает.

— Сударушку себе не требовал?

— Упаси боже! Зачем ему сударушку при такой-то кормежке… Перо и бумагу недавно затребовал, это было. Сочиняет что-то.

— На всякие анекдоты он великий затейник. Заслушаешься.

— Его анекдоты в аду рассказывать — и то стыдно! — Кулибин с ожесточением перекрестился. — Срамотища…

— Императрица, между прочим, их весьма одобряла. Особенно про то, как на балу со скуки в рояль насрали.

— Уймись, греховодник! — Кулибин погрозил собеседнику пальцем. — А не то прокляну…

Речь меж двух Иванов шла о лейб-гвардии подпоручике Алексее Ржевском, бездарном поэте, но неподражаемом острослове, моте, выпивохе и многоженце, благодаря своему масонскому прошлому оказавшемся в чести у новой петербургской власти и выполнявшем при ней роль посланника по особым поручениям.

Это именно Ржевский, а вовсе не Барков был послан на переговоры с Пугачевым. Однако, встретив на полпути давнишнего приятеля (встреча сия, само собой, была заранее подстроена), он не устоял перед искушениями пьянства, бильярда, карт и разврата, вследствие чего оказался за решеткой в доме Кулибина. Все свои права он практически без принуждения, можно сказать, по доброй воле делегировал Баркову, о чем впоследствии никогда не сожалел.

Известна целая серия анекдотов (вполне вероятно, придуманных самим Ржевским) о его бесконечных состязаниях с Барковым по части всяческих похабных каверз, но об этой — пусть и полулегендарной — стороне деятельности двух российских пиитов благоразумней будет умолчать.

Жизнь свою Ржевский закончил вполне добропорядочным сенатором и академиком (в отличие от Баркова, последние годы которого теряются во мраке), и в грехе сочинительства уличен больше не был.

— Отдохни чуток, — сказал Барков Кулибину. — А мне еще поработать надо.

— Небось фальшивые ассигнации печатать будешь?

— Тебе что за дело, старый хрыч? С тобой ведь полновесным серебром расплачиваются.

— Деньги подделывать не меньший грех, чем людей развращать.

— Иди Ньютона своего поучи. А еще лучше поспи.

— Какой там сон, — тяжко вздохнул великий механик. — Буду тебя потихоньку в дорогу собирать.

— Патронов-то хоть много изготовил?

— Тыщи три. На час хорошего 6оя хватит.

— Мало. Делай еще. Я потом за ними человека пришлю.

— Того, что в конюшне почивает?

— А хотя бы и его. Что — не понравился?

— Мне с ним не детей крестить. Как бы шпионом не оказался.

— Вряд ли. Мы случайно познакомились.

— Христос с Иудой тоже случайно встретился. Последствия известные.

— Не каркай, архимед нижегородский.

Уединившись в светелке, представлявшей собой нечто среднее между химической лабораторией и печатней, Барков разложил перед собой грамоты, полученные от несчастного Бизяева, уже, наверное, подвергшегося страшной пугачевской опале.

Одни он только слегка подправил, а другие заменил похожими по виду, но иными по содержанию, для чего пришлось изрядно поработать и пером, и бритвой, и химикатами, и даже горячим утюгом.

В ближайшей церквушке едва успели прозвонить к заутрене, а все уже было готово к отъезду. Сытые кони рыли копытами снег, Крюков с ухарским видом восседал на козлах, Барков с Кулибиным заканчивали загружать в кибитку дорожные сундуки, один из которых вид имел весьма примечательный — ни дать ни взять гроб, предназначенный карлику.

— Крепись, императорский механик, — прощаясь, сказал Барков. — Скоро все возвратится на круги своя. Быть тебе в прежней должности и при прежних интересах. Зря из дома не высовывайся, и Ньютона кормить не забывай.

— Желаю всенепременнейшей удачи. — Кулибин от полноты чувств даже прослезился на один глаз. — Не знаю точно твоих планов, но хочу верить, что радеешь во славу России. Так и дальше действуй.

— Действую, — ответил Барков, уже стоя на подножке кибитки. — Так усердно действую, что иной раз задница по шву готова треснуть… Знаю, что стихи ты почитаешь пустым баловством, но не могу не подарить напоследок сей куплет:

По случаю раннего часа казачий сотник, распоряжавшийся на заставе, запиравшей Санкт-Петербургскую дорогу, был трезв, что, впрочем, ничуть не умаляло другой его недостаток — неграмотность.

— Не велено никого за город выпускать, — молвил он, поигрывая нагайкой-волкобоем. — Поворачивай оглобли, дворянский прихвостень, а то кровь отворю.

— Лишнее на себя берешь, станичник. — ответил Барков, предъявляя подорожную, где слова «пущать везде» для вящей убедительности были выделены красными чернилами. — Я следую по особому распоряжению самодержавного императора Петра Федоровича Третьего, на что имею соответствующий письменный вид. Можешь меня, конечно, здесь сгубить, с тебя станется, только весть сия непременно до государя дойдет, вон сколько глаз кругом. И уж тогда тебе сам Каин на том свете не позавидует. Кошками твое мясо с костей снимут и псам шелудивым скормят.

— Да тут каждый проезжающий на императорскую волю ссылается. Только мы их всех на небеса отправляем. — Сотник указал нагайкой на придорожную виселицу, хоть и сделанную с запасом, но уже изрядно перегруженную. — Сейчас апостолу Петру жалуются.

— Станичник, я за свои слова отвечаю, — тон Барков имел вкрадчиво-угрожающий. — Петр Федорович на меня важную миссию изволил возложить. Для вас же, недотеп, стараюсь.

— Ты сам когда батюшку видел? — Сотник хитровато прищурился.

— Вчерась, после обедни. В бывшем губернаторском доме.

— Во что он был одет?

— В царский кафтан, золотыми цветами и серебряными травами расшитый.

— В короне, небось, красовался?

— Нет, простоволос был.

— Кто при нем состоял?

— До меня с Афонькой Хлопушей беседовал, а к иным я не приглядывался.

От костра, вокруг которого сгрудились озябшие казаки, донесся сиплый бас:

— Был этот человечишка вчера у батьки. Я его сразу заприметил. Он еще Ерошку-башкирца за что-то отчитал. Гоголем себя держал.

— Ежели так, пускай проезжает. — Сотник неохотно отступил от кибитки. — Батьке нашему, конечно, виднее, да только не туда он концы гнет. С барами дела делать — то же самое, что с шулером в крапленые карты играть — завсегда в дураках останешься. Дергать и жечь их надо, как сорную траву.

— Голова у тебя, станичник, соображает. На вот, выпей за мое здоровье. — Барков одарил сотника ассигнацией, которая сейчас (даже подлинная, а не фальшивая) шла против звонкой монеты в сотую часть цены.

— Выпить я непременно выпью, даже без твоего совета, — ответил казак, с пренебрежением принимая пеструю бумажку. — Да только не за твое здоровье. Дорога впереди такая, что если и случится живым до Петербурга добраться, то уж здоровье непременно подорвешь…

Дабы успешно путешествовать по полям да лесам, где густо рыщут голодные волки, надлежит самому быть по меньшей мере волком (еще лучше — матерым медведем), но уж никак не овцой. На том Барков с Крюковым и перешили.

Пока лошади еще терпели, они гнали без остановок и даже закусывали на ходу, но когда коренник, взопревший до такой степени, что из гнедка превратился в сивку, перекосив оглобли, улегся боком на дорожный лед, пришло время позаботиться о смене упряжки.

Особых забот это не доставляло, надо было лишь дождаться встречного или попутного экипажа. Дорога была узка, снег на ее обочинах глубок, и объехать спешившего Крюкова представлялось делом столь же неблагодарным, как, к примеру, миновать легендарного сфинкса, некогда державшего под контролем фиванский тракт. Незадачливых путников не могли выручить ни резвость лошадей, ни угрожающие вопли кучера, ни хлесткие удары его бича, ни противодействие гайдуков, примостившихся на запятках.

Если хозяева не желали расставаться с тяглом добровольно, Крюков выхватывал из-за пояса пистолеты и в зависимости от дальнейших обстоятельств применял как меры устрашения, так и подавления. Если сопротивление продолжалось и после этого, Крюков сводил его на нет своей шпагой, имевшей против правил три лишних вершка длины.

Если хозяева не желали расставаться с тяглом добровольно, Крюков выхватывал из-за пояса пистолеты и в зависимости от дальнейших обстоятельств применял как меры устрашения, так и подавления. Если сопротивление продолжалось и после этого, Крюков сводил его на нет своей шпагой, имевшей против правил три лишних вершка длины.

Надо сказать, что брал он не столько искусством фехтования, сколько нахрапом, да еще удивительной подвижностью — бывало, взлетал на крышу чужого возка едва ли не в один прыжок.

Завершив схватку, Крюков каждый раз вежливо пояснял побежденным, что не грабит их, а только меняется лошадьми, на что имеет ниспосланное свыше право. Некоторые путники, оставшиеся при своем добре и при своих кошельках (а девицы — при своей чести), даже благодарили его.

Барков в эти конфликты не вмешивался, читая в кибитке галантные романы мадам Мадлен де Скюдери.

За Тверью, где они переночевали в разграбленном храме (почти все городские дома либо горели, либо догорали, либо только еще занимались огнем), дорога совершенно опустела — по слухам, впереди сильно шалили.

Если пугачевцев можно было условно назвать красными (кстати, большинство их знамен имело именно такой цвет), а либеральную петербуржскую власть белыми, то здесь бал правили зеленые — крестьянская вольница, грабившая истово и убивавшая старательно, как и полагалось поступать людям, привыкшим добывать хлеб насущный собственными руками.

Теперь, когда халява с переменой лошадей кончилась, приходилось обходиться теми, которые оставались в упряжке. Скорость передвижения, естественно, резко упала, а значит, возросла опасность всяких нежелательных встреч.

Если беда получает свой шанс, она им обязательно воспользуется. На околице одного сельца, название которого так и осталось для Баркова неизвестным, за кибиткой увязался многочисленный конный отряд.

Глупо было надеяться, что бородатые всадники хотят одолжить у проезжих табачка, или передать с оказией челобитную императрице Екатерине Алексеевне, так трогательно заботившейся о них прежде (что следовало из ее интимной переписки с французскими философами-лопухами Дидро и Вольтером). И хотя большинство преследователей имели при себе только вилы и дреколье, их подавляющее численное превосходство не оставляло сомнений в исходе предстоящей схватки.

— Давай перережем постромки и ускачем, — предложил Крюков. — Пусть деревенщина этой кибиткой подавится.

— Сие невозможно, — ответил Барков. — От сохранности нашего груза зависит будущее России. И не только. Ты погоняй себе, а с мужиками я как-нибудь сам разберусь.

Сорвав крышку с длинного ящика, он извлек на свет божий какое-то загадочное устройство, больше всего напоминавшее полуведерный самовар, чья дымовая труба заканчивалась не кривым коленом, а короткой вороненой дудкой, в которой опытный глаз без труда признал бы ружейное дуло калибром примерно в три линии.

Вспоров ножом заднюю стенку кибитки, Барков высунул самоварную трубу наружу, предварительно залив в нее всю воду, оставшуюся в дорожной баклаге. Затем настал черед патронной ленты, сшитой из доброй юфти, которую поэт-матерщинник заправил в щель, имевшуюся на боку самовара. Осталось только установить прицел и нажать на гашетку.

— Ну, помогай бог, — прошептал Барков, готовый одновременно и к горькому разочарованию, и к сладкому удовлетворению, словно девственник, решивший однажды с этим состоянием расстаться.

Однако, бог, как на грех, чем-то отвлекся, зато вездесущие черти напакостить не преминули. Хотя и нахваливал Кулибин свое детище, а столь актуальная на Руси пословица про первый блин, который всегда комом, вновь подтвердилась. Патрон сразу перекосило, и боек клацнул впустую. Весь процесс заряжения пришлось повторять с самого начала, причем имя божие упоминалось при этом уже совсем в другом смысле.

Тем временем преследователи, видом своим и повадками весьма напоминавшие легендарную «дикую охоту», приблизились на расстояние, позволявшее детально рассмотреть их лица, одухотворенные предстоящим насилием.

Но, похоже, они радовались зря…

Орудие, название которому еще даже не было придумано (сам Барков, любивший оригинальность, колебался между «пульницей» и «дыробоем»), благополучно заглотило начальный патрон и, подобно сказочному дракону, разразилось сразу огнем, дымом и грохотом.

Первая очередь поразила дорожную грязь, в своем нынешнем агрегатном состоянии успешно заменявшую брусчатку. Вторая ушла в бездонное небо. Зато третья превратила конную лаву в конную свалку, где, конечно, не поздоровилось и всадникам.

Преследователи, жизненный уклад которых соответствовал примерно эпохе позднего неолита, не смогли по достоинству оценить противостоящее им порождение века машин и просвещения, тем более что попутный ветер относил дым и грохот стрельбы прочь. Объехав образовавшуюся на дороге кучу-малу по снежной целине, они возобновили погоню, но очередная порция свинца произвела в их рядах эффект серпа, врезающегося в спелую ячменную ниву.

Уцелевшие всадники, сразу вспомнив, что дома их дожидаются верные жены, малые детушки, неотложные дела и тихая молитва, расторопно повернули назад. Барков их пощадил — не из жалости, а из скаредности, ведь в преддверии грядущих грандиозных потрясений надо было беречь патроны.

Крюков, невозмутимый как всегда, покинул козлы и, обойдя ближайшие окрестности, изловил несколько наиболее пристойных на его вид лошаденок, еще не успевших осознать свое сиротство.

Баркову он сделал одно-единственное замечание:

— Зачем надо было кибитку портить? Теперь до самого Петербурга в холоде поедешь.

— Пусть в холоде, да не в гробу. — парировал певец фривольных забав.

Северная столица, едва освободившаяся от одного деспота и со страхом ожидавшая пришествия другого, куда менее лояльного и просвещенного, в отличие от патриархальной Москвы просыпалась поздно, чему в немалой степени способствовал гнилой предзимний мрак, державшийся вплоть до десятого часа. Да, прогадал неистовый Петр Алексеевич. В неудачном месте прорубил свое знаменитое межконтинентальное окно — можно сказать, в чуланчике или, хуже того, в нужнике. Кто знает, не будь трагического Прутского похода, поставившего крест на претензиях Азова-Петрополя принять столичный статус (а ведь хороший был план!), и история России, согретая горячим солнцем, омытая теплым морем, вспоенная соками виноградной лозы, вобравшая в себя горячую кровь южан, пошла бы совсем иным путем — без чухонской убогости, без болотных миазмов, без повальной чахотки, без постоянного страха невесть чего, без императоров с рыбьей кровью и без императриц, обуянных, кроме всего прочего, еще и нимфоманией, без каменных мешков Петропавловки, без чиновничьего засилья, без начальственного самодурства, без церковного угодничества, без глухого народного молчания, куда более страшного, чем открытый ропот, без декабрьского стояния на промерзшей Сенатской плошали, без позора Крымской кампании, без сакраментального «Что делать?», без бомбистов и нигилистов, без студентов-неврастеников, возлюбивших топор, без взбесившихся крейсеров, без красно-бело-серо-буро-малинового террора, без тягостного сомнамбулического сна, на многие века ставшего неким суррогатом жизни.

Так думал Барков, взирая из окна кибитки на петербургские пригороды, которыми они сейчас как раз проезжали.

Переворот не оставил здесь никакиx заметных следов, кроме разве что длиннейших очередей, еще с ночи выстроившихся у продуктовых лавок. Имперские двуглавые орлы красовались на прежних местах, чиновники в партикулярных шинелях спешили на службу, а горничные выгуливали господских болонок.

После всех дорожных злоключений (а зпизод с расстрелом мужицкой банды был отнюдь не последним из оных) многострадальная кибитка выглядела так, словно на ней объехали по меньшей мере полсвета, причем не только на лошадях, но еще и на туркестанских верблюдах и северных оленях.

Молодцом смотрелся один только Михайло Крюков. Скинув тулуп, треух и валенки, он красовался в прежнем своем щегольском наряде, и даже шляпу с пером вернул на голову. Такому бравому кучеру мог бы позавидовать даже городской голова, он же по совместительству временный правитель новой России (вернее, четырех — пяти ее северо-западных губерний) Александр Николаевич Радищев, на встречу с которым и направлялся сейчас Барков.

Едва кибитка преодолела строго охраняемый мост через Обводной канал (двигаться можно было только по узкому проходу между рядами рогаток) и оказалась на Московском проспекте, Крюков покинул козлы и сообщил Баркову о том, что слагает с себя почетные, но весьма обременительные кучерские обязанности.

Назад Дальше