Малютка Маргарита все хорошела. Часто, проходя мимо кузницы с тяжелой корзиной, перекинутой через плечо, она со смехом заглядывала в открытую дверь, и слышался ее веселый, звонкий голосок:
— Добрый день, дядюшка Жан! Добрый день, господин Валентин, добрый день, Мишель!
И всякий раз я выходил — уж очень приятно было поболтать с нею. Она была черненькая, смуглая. Подол ее юбочки из синего холста и башмачки на грубых ремнях были покрыты грязью, зато у нее были такие живые глаза, такие прелестные зубки, такие чудесные черные волосы, такой веселый и задорный вид, что я, бывало, увижу ее, и на душе, сам не знаю почему, так хорошо становится, и я все смотрю ей вслед, пока она не скроется в сенях их домика, и думаю:
«Эх, нести бы ее корзину и вместе с ними продавать книги — вот было бы здорово!»
О большем я и не мечтал. Но дядюшка Жан, бывало, крикнет:
— Эй! Мишель, что ты там делаешь? Иди-ка сюда!
И я тотчас же бегу на зов, отвечая:
— Вот и я, дядюшка Жан.
Я сделался подмастерьем кузнеца и зарабатывал десять ливров в месяц; мать утешилась. Лизбета жила в Васселоне и время от времени присылала одни лишь поклоны; служанкам пивной лавки нужно хорошо одеваться, а она у нас была гордячкой, — словом, она ничего не присылала. Зато братец Клод, пастух в Тьерселенском монастыре, получавший четыре ливра в месяц, три посылал родителям. Этьен и Матюрина плели корзиночки да клетки и продавали их в городе. Я очень любил Этьена и Матюрину, а они любили меня, в особенности же Этьен! Каждый вечер он, ковыляя, шел меня встречать, смеясь от радости, брал меня за руку и говорил:
— Пойди-ка посмотри, Мишель, какую я нынче вещицу сделал!
Иногда вещь была сделана превосходно. Отец ради поощрения всегда говорил:
— Мне бы так не сделать. Никогда я так хорошо не плел.
Не раз думал я о том, что надо послать Этьена к господину Кристофу, да, к сожалению, моему братишке был не под силу этот путь и утром и вечером — слишком было далеко. Но ему хотелось учиться, и я с ним занимался, вернувшись из кузницы; таким образом, он научился грамоте. Словом, никто в доме больше не ходил за подаянием, все мы кормились работой, и родители немного вздохнули.
Каждое воскресенье после обедни я заставлял отца посидеть в харчевне «Три голубя», выпить стаканчик белого вина; ему это было полезно. Осуществилось наконец заветное желание матери: обзавестись хорошей козой — теперь мать пасла ее у дороги, глядя, как она щиплет траву. Я купил у старика еврея Шмуля отменную козу, вымя которой волочилось по земле. Величайшим счастьем для матери было выхаживать ее, доить, делать сыр, она берегла ее, как зеницу ока. Моим бедным старикам больше ничего и не было нужно, и сам я был вполне счастлив.
После работы, по воскресеньям и праздничным дням, у меня находилось время почитать. Дядюшка Жан давал мне хорошие книги, и я внимательно читал их все послеобеденное время, не шел играть в кегли с товарищами.
В тот 1785 год случилось событие, покрывшее немалым позором Францию; в тот год распутный кардинал де Роган, которого так презирал священник Кристоф, попытался обольстить молодую королеву Марию-Антуанетту, преподнеся ей в дар жемчужное ожерелье. Тут-то все и увидели, что кардинал из ума выжил, раз его провела некая лицемерная бабенка: она прихватила ожерелье и скрылась; но позже ее взяли под стражу, и палач выжег на ее плече цветок лилии.
Кардинала же не заклеймили, потому что он был знатен. И он получил позволение удалиться в Страсбург.
Вспоминается мне все это, давно пережитое, и как дядюшка Жан говорил о том, что, кабы отец Бенедикт или какой другой капуцин попробовал бы, на свою беду, соблазнить его жену, он бы непременно размозжил ему башку молотом. Я бы поступил так же. Но король был чересчур добр, хотя королеву опозорило уже одно то, что кардинал вообразил, будто соблазнит ее подношениями. Весь край толковал об этом. Терялось уважение к вельможам, принцам и епископам; порядочные люди относились к ним с презрением, которое все росло и росло. Вспоминали опять же и о дефиците: ведь не с помощью плутней господина де Калонна да позорных происшествий при дворе покроешь его.
Словом, все так и тянулось до конца 1786 года. Накануне Нового года пришли Шовель с дочуркой, засыпанные снегом. Они возвращались из Лотарингии и рассказали мимоходом, будто король созвал собрание нотаблей[52] в Версале, чтобы познакомить их с отчетом Калонна и постараться погасить задолженность.
Дядя Жан обрадовался, закричал:
— Теперь мы спасены!.. Добрый наш король сжалился над народом, он хочет распространить налоги на всех!
Но Шовель, так и не снимая с плеча огромную корзину, побледнел от гнева, слушая его, и в конце концов ответил так:
— Добрый наш король созывает нотаблей потому, что иначе поступить не может. В настоящее время задолженность равна тысяче шестистам тридцати миллионам. Да неужели же вы такой простак, что верите, будто все эти принцы крови, все первейшие люди среди дворян, судейского и духовного сословия заплатят из своего кармана? Нет, они постараются свалить это на нас. А наша добрая королева и доблестный граф д’Артуа, после распрекрасной жизни, о которой вам хорошо известно, жизни в свое удовольствие, вконец измытарив народ, натворив столько безобразных дел и свершив столько неблаговидных поступков, известных всему миру, — нечего сказать, порядочные особы! — не желают даже отвечать за свои преступления. Они созывают нотаблей, чтобы те своей подписью все подтвердили да оправдали. Ну, а нас? Нас-то, пешек, которые вечно платят и ничем не пользуются, нас не позвали. Нашего с вами мнения не спрашивают, и это нечестно, подло это!
Ярость обуяла Шовеля. Впервые я видел его в гневе. Он размахивал руками и дрожал, еле держась на своих коротких ногах. Маргарита, промокшая насквозь — растаявший снег приклеил пряди черных волос к ее щекам, — прильнула к отцу, словно хотела его поддержать. Дядюшка Жан все пытался возразить, но его не слушали. Тетушка Катрина встала из-за прялки и, пылая негодованием, кричала, что наш добрый король, мол, делает все возможное, что нельзя так неуважительно относиться к королеве, уж она-то этого у себя в доме не потерпит, а Валентин поддакивал:
— Ваша правда, хозяйка, нужно уважать наместников божьих на земле. Так, так… вот уж сущая правда…
И он в каком-то исступлении простирал свои длинные ручищи. Тут Шовель с Маргаритой стремительно вышли — с того дня они перестали у нас бывать. Проходя мимо кузницы, они отворачивались, что нас очень огорчало. Дядюшка Жан говорил Валентину:
— Да кто просил тебя не в свое дело лезть? По твоей вине мой лучший друг не хочет меня видеть. А я уважаю этого человека, у него в мизинце больше здравого смысла, чем во всем твоем огромном туловище. Нет, все должно уладиться, — я — то ведь понял, насколько он был прав.
— Ну а я, — отвечал Валентин, — держусь того, что он не нрав. Нотабли хотят счастья народу!
Дядюшка Жан багровел и, искоса глядя на него, бормотал:
— Остолоп. Не был бы ты честным парнем, я бы давно послал тебя к черту.
Но он произносил это в сторону — Валентин не стерпел бы оскорбления даже от дядюшки Жана. Он был преисполнен чувством собственного достоинства, несмотря на свою глупость, и, разумеется, в тот же день собрал бы вещи и ушел. Таким образом, мы бы потеряли не одного, а двух друзей; приходилось быть начеку. С каждым днем нам становилось все скучнее, все тоскливее без Шовеля. И так продолжалось до тех пор, покуда дядюшка Жан, однажды утром увидев, как книгоноша и его дочка ускоряют шаги, поравнявшись с кузницей, не выбежал, взволнованно крича:
— Шовель, Шовель… вы все еще сердитесь… А я ведь не сержусь на вас.
Тут они пожали друг другу руки, чуть не обнялись, а несколько дней спустя Шовель и Маргарита, возвращаясь из странствия по Эльзасу, вошли к нам и по-прежнему присели у камелька. О размолвке никто никогда не номинал.
Произошло это в те дни, когда в Версале собрались нотабли, и все начали понимать, как прав Шовель, утверждая, что они ничего не предпримут ради народа. Благородные эти люди собрались на совещание по поводу выступления Калонна, который самолично заявил, что уже больше нельзя выплачивать долг обычными средствами, что следует уничтожить генеральных откупщиков, организовать провинциальные собрания и взимать налог с каждого по его средствам, обложив податями все земельные владения без всякого различия. Но кончилось дело тем, что нотабли все это отвергли.
Слушая это, Шовель посмеивался.
Дядюшка Жан кричал:
— Вот мерзкое отродье!
А Шовель говорил:
— Что поделать! Эти баре любят себя и не так уж бессердечны, чтобы обкладывать себя налогами и доставлять себе неприятности. Вот кабы они собрались, чтобы установить новый налог на народ, вмиг бы все уладилось, уж тут бы они сказали «да», и спорить нечего. Да ведь нелегко обкладывать налогом свои собственные владения, понятно! Кто себя почитает, тот о себе и печется.
Больше всего веселил Шовеля вот этот протокол собрания нотаблей:
«После речи короля монсеньер хранитель печати приблизился к трону, сделав три глубоких поклона: первый — прежде чем покинуть свое место, второй — пройдя несколько шагов, и третий — став на первую ступень трона. Засим, став на колено, он принял повеления его величества».
— Вот это — главное, — говорил он. — Это и спасет нас!
В конце концов король отставил Калонна и назначил на его место монсеньера де Бриенна[53], архиепископа тулузского.
И вот тогда нотабля согласились на реформы, а почему — так и неизвестно. Но зато нотабли из Парижского парламента, которые никогда не участвовали в расходах двора, ибо это были судьи, люди положительные, бережливые, жившие своим кругом, были возмущены тем, что им придется расплачиваться за беспутное поведение других. И они воспротивились, отказались уплачивать налоги с владений и заявили, что необходимо созвать Генеральные штаты, утвердить налоги, а это означало, что все — ремесленники, крестьяне, буржуа и дворяне — должны голосовать совместно, дабы отдавать свои деньги. Все было этим сказано. Это вызвало еще большую огласку, чем история королевы с кардиналом Роганом, ибо выходит, парламент признал, что народ исстари облагали налогом, не спросив его согласия, а это было сущее воровство.
Так началась революция[54].
И всем тогда стало ясно, что дворяне и монахи испокон веков обманывали народ. Об этом говорили верховные судьи страны! Все эти господа вечно жили за наш счет, они довели нас до невыносимой нищеты, а сами пировали; их дворянский сан ровно ничего не значил; но было у них больше прав, больше мужества и ума, чем у нас; наше невежество создавало их величие; они нарочно, чтоб легче было грабить нас, внушали нам мысли, противные здравому смыслу.
Представьте же себе, как ликовал Шовель, когда парламент сделал такое заявление.
— Отныне все изменится, — возгласил он, — грядут великие события. Скоро придет конец нищете народной, вступает в права справедливость.
Глава восьмая
Заявление Парижского парламента[55] вихрем долетело до провинциальной глуши. В деревнях, на ярмарках и рынках только и было разговора что о Генеральных штатах. Сойдутся, бывало, пятеро-шестеро крестьян на дороге, с четверть часика потолкуют о своих делах, и вдруг кто-нибудь воскликнет:
— Ну, а Генеральные-то штаты?.. Когда же у нас соберутся Генеральные штаты?
Тут каждый высказывал свое мнение об отмене застав, городской ввозной пошлины, двадцатины, о дворянстве и о третьем сословии. Спорили, заходили в первый попавшийся кабачок потолковать; в разговоры вмешивались и женщины. Не хотелось больше оставаться в дураках, вечно платить, не зная, на что идут деньги: теперь никто не хотел упустить своего, хотел сам голосовать за налоги. У нас появлялся здравый смысл!
На беду, год выдался прескверный из-за жестокой засухи. С середины июля до конца августа дожди не перепадали, так что не уродился ни хлеб, ни другие плоды полей. Траву даже и косить не стоило. Надвигался голод, потому что даже картошка не уродилась. Это было настоящее бедствие. А потом пришла зима 1788 года — страшнее зимы мои современники не припомнят.
Ходили слухи, что выискались негодяи, которые скупили во Франции весь хлеб, решив уморить нас голодом, и даже называлось это «пактом голодовки»[56]. Злодеи скупали жатву на корню и отсылали жито судами в Англию, а когда пришел голод, стали привозить зерно обратно и устанавливать цены по своему произволу. Шовель говорил, что это разбойничье сообщество существует исстари и что в нем состоял сам король Людовик XV. Не хотелось ему верить, уж очень это было мерзко. Но в дальнейшем я узнал, что так оно и было.
Многострадальный французский народ еще никогда так не бедствовал, как зимою 1788/89 года, даже в то времена, когда был введен максимум[57], и даже позже, в 1817 — в год дороговизны[58]. У всех на гумне появлялись досмотрщики, заставляли людей обмолачивать зерно и немедленно отправляли на городские рынки.
Не зарабатывай я, по счастью, двенадцать ливров в месяц да не присылай Клод посильную помощь бедным нашим старикам и двум детям, жившим при них, бог знает, что случилось бы со всеми ними. Несчетное число людей умерло от голода. Представьте же себе, как бедствовал Париж, город, который получает все привозное, — он погиб бы окончательно, не будь больших прибылей от ввоза зерна, овощей и мяса на парижские рынки.
Так вот, люди все же не забывали о Генеральных штатах. Напротив, с бедою росло всенародное возмущение. Люди думали так:
«Кабы вы не растратили наши деньги, мы бы не обнищали. Но берегитесь, берегитесь, так больше не может продолжаться. Не потерпим больше ни Бриенна, ни Калонна — эти министры вам служат, мы же хотим министров для народа таких, как Неккер и Тюрго».
В ту пору стояла невиданная стужа, даже вино и водка замерзали в погребах, но Шовель и его дочурка без передышки шагали по краю, не расставаясь с корзинами. Ноги они обертывали овчиной, и мы, проводив их, с дрожью смотрели, как они шагают по заиндевелым, обледенелым тропкам, опираясь на увесистые палки с железным наконечником.
В те дни они продавали несметное количество брошюр, получаемых из Парижа, и иной раз, вернувшись из своих походов, приносили их и нам, и мы читали, усевшись вокруг большой печки, раскаленной докрасна. Я сберег эти брошюры, и, если б дал вам их почитать, вас бы поразило, как умно и здраво рассуждали люди еще до революции. Народ все ясно видел, — всех, кроме дворян и наемных солдат, доконала безысходная нужда. Как-то вечером мы прочли: «Диоген в Генеральных штатах». А в другой раз — «Жалобы, сетования, замечания и требования парижских горожан», или «Причины недоедания раскрыты», или «Размышления о том, что выгодно третьему сословию, обращенные к населению провинции» и тому подобные книжки, показывавшие нам, что три четверти населения Франции по-нашему думают о дворе, министрах и епископах. И вот в те дни случилось происшествие, огорчившее меня и доказавшее, что в семье могут быть люди самого различного склада.
В половине декабря, когда все завалило снегом, старуха Гоккар, которая за несколько лиардов разносила письма по городу и деревням, зашла к нам и сказала, что почтмейстер выкрикивал на Рыночной площади фамилии тех, кому не доставлены письма, и что есть письмо на имя Жан-Пьера Бастьена из деревни Лачуги-у-Дубняка. Почтальон Бренштейн в ту пору еще не разносил письма по всем деревням в округе. Почтмейстер по фамилии Перне сам выходил на площадь в базарные дни, принося письма в корзине. Он прохаживался между прилавками и спрашивал:
— Вы не из Лютцельбурга? А вы не из Гультенгаузена или Гарберга?
— Да, оттуда.
— Передайте-ка вот это письмо Жан-Пьеру, а это — Жан-Клоду. Лежит оно у меня уже месяца полтора, никто не объявляется. Пора бы прийти за ним.
Письма брали, на том почтмейстер и успокаивался. Свою обязанность он выполнил.
Старуха Гоккар и взяла бы письмо, да пришлось бы заплатить двадцать четыре су, а их у славной этой женщины не было: к тому же она сомневалась, вернем ли мы деньги. Трудновато было в ту пору уплатить за письмо двадцать четыре су. Я бы охотно оставил его на счету почты, но мои старики, решив, что оно от Никола, разогорчились. Бедные родители объявили мне, что будут две недели поститься, только бы получить весточку от сына.
Тогда я отправился за письмом в город. Так и оказалось: оно было от брата Никола. Вернувшись в нашу лачугу, я прочел его вслух, к умилению родителей и всеобщему нашему удивлению. Оно было написано 1 декабря 1788 года, когда Бриенн уже был в отставке с пенсионом в восемьсот тысяч ливров, на 1 мая 1789 года намечали созыв Генеральных штатов, Неккер снова занял свое место, а Никола все это ничуть не волновало! И я переписываю старое, пожелтевшее, разорванное письмо — из него вы узнаете, о чем думали солдаты, когда французский народ взывал к справедливости. Бедняга Никола был не лучше и не хуже своих товарищей. Он был неучем, рассуждал, как полнейший невежда, потому что не знал грамоты, но нельзя было его во всем упрекать, — быть может, солдат, которого он попросил написать письмо от его имени, вставлял кое-что от себя — из учтивости.
Так вот это письмо:
«Во имя отца и сына и святого духа.
Жан-Пьеру Бастьену и его супруге Катрине от Никола Бастьена, бригадира третьего эскадрона Королевского немецкого полка, Парижский гарнизон.
Любезные батюшка и матушка, братья и сестрицы!
Вы, должно быть, еще живы, потому как было бы ненатурально, если бы вы поумирали за четыре с половиной года, в то время как я здоров по-прежнему. Я еще не так разжирел, как синдик мясников Кунц из Пфальцбурга, но без хвастовства скажу, силен, как он, на отсутствие аппетита и всего прочего не жалуюсь, а это главное.