...Троица стала возможна только по причине совершенно равнославной ей женщины. Утверждалось ли кем-то подобное? (Игнатий, поосторожней!) Известны ли таковые ереси? Ибо только через нее Господь и мог явить Святым Духом Сына. То есть необходимость в ней - очевидна. И, дабы породить Сына и дабы через Себя явить Бога.
Приучая к столь непростому Богоявлению языческое сознание, пришлось измыслить догмат непостижимого и неоспоримого Божественного Триединства - то есть Троицу. Но без Женщины такое неправдоподобно!!! Значит - она четвертая ипостась?
И что же? Четвероединство? Богопородительница срединна, первоначальна и равнобожественна Отцу и Святому Духу. Она - сердце и таинство веры! (Игнатий, ты безумец!) Во имя Отца и Сына, Святого Духа и Святой Породительницы! Аминь...
Все это было тоже написано превосходным почерком с росчерками и хвостами, и, конечно, с красивым нажимом, прививаваемым в те времена чистописанием во имя отчетливости письма, дабы люди быстрей и ловчей понимали писанное другими. Мало уже осталось тех, кого учили в школе чистописанию, и почти нет никого, чьи отцы красивым почерком писали письма сыновьям в пионерлагеря...
Дальше пошли какие-то отдельные слова и фразы, или зачеркнутые, или без понятного смысла.
Ни о каких записках мужа она не знала, хотя пишущим видела его ежедневно, полагая это счетоводной работой, взятой на дом - он ведь работал и по совместительству. Ей захотелось поскорей уйти с чердака и полистать внезапные тетради.
Кота было не дозваться, но, когда перед спуском она сбросила в люк первую тетрадь, а потом остальные, он тотчас появился и за первой, которая, стукнувшись об пол, подняла пыль, спрыгнул, а когда шлепнулась вторая, суматошно унесся куда-то из нашего повествования, то есть, когда шлепались остальные, его даже и духу не было.
Спуск с чердака опустим. Уже закрывание люка не опишешь. Для такого в нашем языке нет слов. Тетради с записями прожившего с ней всю жизнь страшного человека ждали внизу.
Через малое время она сидела в кресле (в него изо всех стульев ей способнее было усаживаться) и постигала убийственные слова:
...Ее, испоганившую мне половину целого века... - и тут же: - Женщина, принадлежавшая до тебя не тебе, - разграбленный город!..
"Опять то же самое, опять всегдашнее! Ну куда же от этого деться?" думала она, снова слыша свирепый, требовательный, капризный и вовсе беспомощный голос покойного мужа:
...Отдалась! От этого слова - всё. Они "отдаются". То есть становятся чьей-то принадлежностью и прихотью - и вот это для их последующих владетелей непереносимо. Им они отдаются, объезженные (именно так!) первым или предыдущим.
Что значит отдаться, - не перестаю я сам себя спрашивать, - если не отказаться от своего тела, своей воли, своего достоинства? А если такое случилось (у слова "случка" тот же корень!), как можно отдаваться - то есть отдавать себя - еще раз и еще раз; все ведь уже раз навсегда отдано? И, значит, предаваясь кому-то снова - предъявляются только ложь, только лжедостоинство, только дубликат. Но разве возможен дубликат радости, слез, дрожи тела, жертвенной крови (какой крови? нету ее! уже была - и не для тебя!)?..
Она втянула голову в плечи. Вот он и зашелся в крике, от которого никуда не спрячешься, который не оборвешь и не опровергнешь. В претензии, которую не избудешь и в которой не разуверишь (да и разуверять не станешь, дабы не изолгать первого своего счастья).
...Я поднялся туда, где она отстирывала свои причиндалы. Я стал топтать ее шляпку (ту шляпку!), покуда солома не смолкла. Топтал, топтал, топтал! Потом, когда тулья вдруг тихонько хрустнула, я разрыдался...
Ее взбудоражил уже чердак, совершенно утомили подъем и спуск, а теперь она вовсе сникла от крика и поэтому прилегла, и спала до ночи, и видела сны. А потом не спала. На чердаке больше не стучало. Мысли путались. Ей вдруг вспомнилось, как усаживались когда-то на львов (барышни, конечно, по-дамски), как садились на велосипеды...
Теперь садятся по-другому...
Если нынешним девушкам попадается женский велосипед (а так случается), они, стоя на земле и держась двумя руками за руль, наклоняют велосипед к себе, переносят правую ногу в коричневом чулке за раму и ставят по другую велосипедную сторону на правую педаль, предварительно подняв ее подъемом той же ноги до верхней точки, для чего бывает надо шага два продвинуться на левой, причем с неуклюже расставленными ногами. Получается некрасиво - женщинам не годится так располагать ноги... Потом, привалясь к рулю, они нажимают на эту правую педаль, пуская велосипед вперед и, удерживая завилявшее непослушное покамест переднее колесо, выпрямляются, ловят ногой левую педаль, приподнимаются и плюхаются задом в седло, причем переднее колесо перестает вилять, только когда левая нога с натугой произведет разгонные пол-оборота.
Так же нелепо они слезают. Нет чтобы левой упереться в педаль и, привстав с седла, легко вынести себя вместе с красивой юбкой влево в изгиб рамы, а затем поставить правую ногу впереди левой педали и левую чуть наискосок позади нее - то есть как бы завершить книксен, - они разом сбрасывают (пусть на небольшом ходу) обе прямые ноги наземь и, чтобы мысочками дотянуться до земли, грубо проезжают по носу седла нежным своим междуножьем, причем седло продолжающего ехать велосипеда ударяет их в крестец, а педали по голеням (одна - поднятая - под колено, а вторая - по щиколке). И, таково толкнутые велосипедом, с расставленными по обе стороны рамы ногами, они, взбудораженные катанием, одергивают прилипшую юбку и, наклонив велосипед (а его почти не удержать), вытаскивают из-за рамы правую ногу, чтобы поставить ее носком внутрь рядом с левой...
Вчера она стала читать с места, где тетрадь раскрылась, а сегодня - с самого начала и наткнулась словно бы на первую альбомную запись:
...Надо не исчезнуть! Упастись и пребыть! Хоть в записках! Как рыбный запах постельной любви, нежной и бестелесной или пылкой и неистовой, всегда сохраняемый пальцами...
Ночью снова шумел дождь, а потом наступило ясное утро, и сейчас по сырой тропинке сутуло бежал кот. Сгорбленный этак, он иногда замечался неизвестно куда поспешающим, и верилось, что его понуждает направляться туда необязательная какая-то необходимость. И было никак не заметить, когда он на тропинке больше не оставался.
Теперь она знала, как быть. Она станет делать все, чтобы его тоже не осталось. И этажерку, которой он так дорожил, отдаст Линде. Этажерка была особенная. Для энциклопедии "Брокгауз и Ефрон". Он перевез ее, когда поженились, а купил в холостые годы, рассчитывая со временем обзавестись и энциклопедией, но, покуда колебался между появившимся вдруг "Гранатом" и новым Брокгаузом - немноготомным, случилась революция и этажерку золочеными корешками было уже не заполнить.
Из-за сильнейшей близорукости ни царской, ни белой, ни рабоче-крестьянской армии он оказался не нужен, а до перемены власти и жизни работал счетоводом в "Веревочке" и отменно там себя зарекомендовал. Потому-то, затеивая нэповскую ресторацию, отец и позвал молодого счетовода в работники. Тот приезжал к ним в дом, и они познакомились. По правилам всех сюжетов гость ею увлекся. А когда отец вслед за матерью умер, сделал предложение, видя в этом даже свой долг.
Собой он был вполне интересный. Практичных целлулоидных воротничков не признавал. Пользовался туго накрахмаленными полотняными. Времена меж тем тоже пошли жесткие. Люди прекратили носить обручальные кольца и стали быстро забывать правила жизни. Отовсюду нахлынула голытьба. Еще, как он говорил, понаехали "циммерманны". Чистой публике наших мест стало одиноко и тошно. Жизнь упрощалась и набиралась хамских слов. Извлечение, скажем, из какой-нибудь бумаги теперь именовалось "выписью", а делопроизводство без твердых знаков и ятей выглядело поруганным, словно стало добычей малороссийского писаря или нижнего чина девятой роты. И все-таки это были еще времена человеческого достоинства, хотя и поприжавшего уши. Когда годы спустя она увидит мужа слоняющимся по двору в обвислой майке, то впервые, наверно, поймет, что никакой жизни больше не будет.
Перед тем как записаться гражданским браком, она невнятно сообщила ему о своем нецеломудрии. Он сглотнул слюну, но расспрашивать не стал, мол, все равно не венчаемся, чего уж тут. Потом добавил глухим голосом: "Я не сторож сестре своей". Однако с этого, конечно, все и пошло, хотя в самом начале было не до ярости и ревности. Послереволюционное житье оказалось для обоих и без того неправдоподобной жутью.
Так что сидеть и вышивать бисером, покуда Игнатий Юльич, склонив близорукую голову к конторским счетам и касаясь их усами, работает, было спокойно и домовито. По нижним спицам он бросал костяшки со щелчком, а по верхним двигал неспешно. Такая манера велась от купцов и полагалась у знающих себе цену счетоводов само собой разумеющейся.
Потом пришла открытка из-за границы, а в ней только и было написано: "Зонтики и в самом деле милые, теперь согласен. В.". В качестве адреса стояло: "Россия, Москва, Останкинские улицы, Евлампии".
Он здорово испугался. Несмотря на нелепый адрес открытка ее нашла, что могло означать одно: они под наблюдением. На его месте испугался бы каждый. Хотя получилось так потому, что почтовым служащим, работавшим пока что по-старому дотошно, не составило труда среди всех Останкинских и Ново-Останкинских улиц плюс переулки и проезды угадать адресат со столь нечастым именем.
Но каждый, как сказано, предположил бы, что предположил он. И был бы прав. Так что испугу его удивляться не стоит, хотя с тех дней все пошло хуже некуда.
Опасаясь, что на допросах и очных ставках станут запутывать, а он, не зная, как все было на самом деле, запутается, Игнатий Юльич потребовал подробнейшего рассказа. И в отчаянном разговоре ей пришлось признаться и про юношу, писавшего стихи, и про зимородка у Каменки, и про золотою зарей озаренное, и про шляпку с ягодками... Потом жизнь показала, что сделала она это напрасно.
Выслушав про обнажившуюся грудь и разутые штиблеты, он спросил:
- Где же вы изволили постираться?
- На чердаке... - потерянно ответила она.
- На этом?
- На этом...
Стоит, однако, сказать и еще об одном поводе тому, что стало теперь меж них происходить.
Ко времени замужества она была стройной худенькой барышней с гибкой шеей и милыми легкими волосами. Больших зеркал в доме не было, личиком своим, глядясь в зеркало туалетного стола, она бывала довольна, а разглядеть себя всю только и могла сверху вниз, когда мылась в темноватом чулане, ибо в простонародные бани ходить ей не дозволялось, ездить в город в богатые было неприлично, так что, не зная больше никакой женской наготы, она полагала себя такой же, как все женщины.
Будучи наслышана о необыкновенных сосках барышень Стецких, она, конечно, к своим тоже приглядывалась, но то, что видела, не слишком отличалось от пупырышков босоногих мальчишек, которые в нашем рассказе будут через некоторое время обступать мороженщика, хотя на самом деле все-таки отличалось и было скорей похоже на темные съежившиеся коринки.
Тут-то все и оно! Тело ее, хотя и располагало положенным барышне рельефом, было тем не менее довольно унылым, а после революционных передряг, горя из-за смерти родителей и голода сделалось вовсе невзрачным, чтобы не сказать просто нищим, с тусклою во многих родинках кожей и скучной будничной плотью.
Близорукий жених, суховатый молодой человек с идеалами, сторонник житейских строгостей и тургеневской империи, когда целовал невесту, только и смог разглядеть что миловидное ее лицо. Не представляя из-за разлинованной своей жизни, какова может быть женщина, он принимал то, что есть, тем, что должно быть, и никак не полагал, что его пыл умеряется скукой ее тела. После же заграничной открытки он вдобавок словно бы заподозрил, что в обладании его - экземпляр пользованный, оскудевший от употребления и, значит, первым чувствам безвозвратно посторонний. И он изводился, полагая, что ее тело истрачено и расхватано, хотя было оно никаким всегда. Как изнанка наличника.
Будь оно не таким, ей наверно удавалось бы справляться с его демонами, всякий раз утоляя и ублажая мужнин надрыв. Телесная женственность наверняка бы ее оборонила, а его отвлекла от неотвязных удручений. Но оба ни о чем таком не догадывались, а поскольку причин для душевного смятения и без того хватало, догадаться не могли. Да хоть бы и догадались, что толку? - она же все равно какая была такая была.
Ну а что же тот юноша? Не оказался ли он обескуражен тоже? Не исчез ли поэтому? Как сказать. Юноша был поэт, и, змее подобно, то и дело менял кожу, сотворяя всё лучшие и лучшие строки. Чего уж тут озабочиваться дачными романами! А вообще-то довольно времени должно пройти, прежде чем юноши научаются пристрастно оценивать ту, с кем их соединяет нетерпеливая и неразборчивая молодая страсть.
Их она соединила вот как.
В солнечную летнюю пору (а таким бывало тогда всякое лето) местная молодежь, а с нею шумливые дачники, съезжавшиеся в наши места, проводили время в пикниках, танцах, спиритических сеансах, прогулках, велосипедных катаниях и просто шатаниях.
На вечеринках в какой-то момент заводили нескромные, как считалось, студенческие песни, и, хотя барышни бывали недовольны, с удалым хором ничего поделать было нельзя. Молодые люди все равно бесшабашно распевали:
А гимназисткам ром не нужен
Они без рома хороши,
Им поцелуй горячий нужен... и т. д.
Или про святого Гавриила:
Он и сам бы не прочь
Провести с ними (то есть - студентами)
Ночь,
Но на старости лет
Не решается...
Через тумбу-тумбу раз,
Через тумбу-тумбу два,
Через тумбу три-четыре
Спотыкаются...
А этот юноша, по слухам, самозабвенно сочинявший стихи (хотя в их веселом кружке стихи сочиняли все), сидел возле расстеленной на траве скатерти, где стоял кувшин с холодным лимонадом, в вазочках лежали пти-фур и финики, а на блюде - в большом количестве - пирожочки с вязигой, которые изумительно пекла Катюша с Хованской), ничего с нее не брал, морщился, сбрасывал прядь на лоб и явно показывал, что не склонен распевать скопом, ибо это занятие глупое и постыдное.
- Тебе бы только оригинальничать! - крикнул ему кто-то. Все засмеялись, а он помрачнел и позвал ее пройтись. А когда они с ним ушли, стал умолять не увлекаться подобным репертуаром, потому что таковые банальности складывать хотя и нетрудно, но решительно недостойно.
- А вы бы смогли... сочинить, скажем, про мой зонтик, но тоже глупое и недостойное?
- Конечно! - и продекламировал:
Зонтики милые, зонтики белые...
Плечи тревожные, речи несмелые...
- Как не совестно! Это же пел на балу Мадрастов. Вы разве там были?
Оказывается, он был и видел, что она тоже была.
- Я могу и поизрядней... - и пропел на тот же мотив "Тучки небесные, вечные странники!".
- Счастлива была познакомиться с вами, Михаил Юрьевич!
- Ну и что из того, что Лермонтов! Не напиши это Лермонтов, написал бы я! - ответил он заносчиво, и ей сразу расхотелось шутить.
Потом они, заслоняясь от света ладонями, вглядывались в стеклянные двери дворца. Потом он объяснял, чего символ каждая статуя, а она поражалась - такой вдумчивый молодой человек ей никогда еще не встречался. Потом болтали, сидя на львах. Она на одном, он на другом, причем она, конечно, красиво - по-дамски.
Весь их кружок на следующий день сговорился сойтись у парка и отправиться на поиски таинственной речки Каменки - название которой всегда произносилось почему-то с многозначительным намеком. Где она находится, никто не знал, но барышни сделались взвинчены и резки, очевидно предполагая неизбежность поцелуев. Она же с ним решили отправиться сами, а там, выскочив из кустов, всех переполошить.
У входа в парк старый китаец продавал уйди-уйди, жужжалки и опилочные мячики на резинках (юноша заметил, что в Питере их зовут "раскидаями"). Возле китайца толпились босоногие мальчишки с пыльными ногами местного населения, одетые в одни только штаны. По дорожкам виднелись няньки, медленно катившие высокие коляски с младенцами, а кое-кто из нарядных детей подгонял цветные обручи палочками. Из босоногих тоже кое-кто с несмолкаемой дзынью искусно вел ржавый бочоночный обруч при помощи особо изогнутой толстой железной проволоки.
Мороженщик, у которого внутри тележки стояли во льду высокие жестяные цилиндры с мороженым, укладывал в круглую формочку вафлю с любым, каким скажешь, именем, доставал длинной ложкой, сперва умокнув ее в банку с водой, малинового, скажем, мороженого, разглаживал его, накрывал другой вафлей хоть с каким именем, а потом, нажав большим пальцем левой руки столбик, ходивший в формочке, выталкивал вафельный кружок с несказанной малиновой сластью, коченившей твой язык. Формочки были трех видов - маленькие, большие и средние. Пыльноногие мальчишки с копейками в кулаках покупали, конечно, маленькие, но зато совали под тележку, откуда капал таявший лед, пыльные стопы, и детская нога с коркой на разбитой коленке, в том месте, куда уловлялась холодная капля, сразу розовела, пыль вокруг этого места темнела, а остальная нога оставалась, как была, серой...
Они спросили вафли с именами Веверлей и Доротея, про которых тоже горланилась песня, на что мороженщик, осклабясь, сказал: "Будете, молодой господин, Евгением, как Евгений Онегин, а вы, барышня, - Лизою, как у сочинителя, господина Карамзина", и подал им ананасного, а они, держа вафли средним и большим пальцами, стали слизывать мороженое по ободку и собрались купить еще сладких турецких рожков, но тифлисца, ими торговавшего, на привычном месте не было. "К ним бират кулят приехал", - сообщил из своего ларька сосед торговца, изюмщик, продававший, между прочим, отменную коринку.