– Вот о ней-то я и говорю. Но я все равно ни за что не воспользуюсь пистолетом. Потому что я слишком поздно начал все это. Я все еще верю в любовь. – Он рассказал Маккорду о чеке. – Если бы я не верил в нее, я отдал бы тебе этот чек и отослал бы ее сегодня вместе с тобой назад.
– А если бы ты верил в нее так, как ты говоришь, ты бы уже давным-давно разорвал этот чек.
– Если бы я разорвал его, то никто не смог бы получить эти деньги. Он даже не смог бы забрать их из банка.
– К черту его. Ты ему ничего не должен. Разве не ты снял с него заботу о жене? Ты просто черт знает что. У твоего блуда больше мужества, чем у тебя, верно? – Маккорд поднялся. – Идем. Я чую запах кофе.
Уилбурн не шелохнулся, его рука оставалась в воде. – Я не причинил ей вреда. – Потом он сказал: – Нет, причинил. Если бы я до сего дня не понял ее, то я бы…
– Что?
– Отказался верить этому.
Минуту Маккорд сверху вниз смотрел на Уилбурна, а тот продолжал сидеть на корточках, держа в одной руке бутылку, а другую по запястье погрузив в воду. – Черт! – сказал он. Шарлотта позвала их в дом. Уилбурн поднялся.
– Я бы не воспользовался пистолетом. Я по-прежнему выбираю это.
Шарлотта не стала пить. Она поставила бутылку на каминную полку. – Пусть напоминает нам о потерянной цивилизации, когда наши волосы начнут редеть, – сказала она. В каждой из двух спален было по две железных кушетки, еще две стояли на затянутой сеткой веранде. Пока Уилбурн мыл посуду, Шарлотта и Маккорд застелили кушетки на веранде, взяв белье из шкафчика, и когда вошел Уилбурн, Маккорд, сняв туфли, уже лежал на кушетке и курил. – Давай, – сказал он. – Ложись. Шарлотта говорит, что больше не хочет спать. – Она вошла как раз в этот момент с пачкой бумаги в руках, оловянной кружкой и покрытой черным лаком коробочкой с красками.
– У нас оставалось полтора доллара, даже после того, как мы купили виски, – сказала она. – Может быть, этот олень вернется.
– Возьми соли, чтобы посыпать ему на хвост, – сказал Маккорд. – Может быть, тогда он постоит спокойно, позируя тебе.
– Я не хочу, чтобы он позировал. Вот этого я как раз и не хочу. Я не хочу копировать оленя. Это кто угодно может сделать. – Она пошла дальше, сетчатая дверь захлопнулась за ней. Уилбурн не посмотрел ей вслед. Он тоже лежал и курил, засунув руки под голову.
– Слушай, – сказал Маккорд. – У вас здесь полно еды, в лесу полно дров, и у вас будет крыша над головой, когда настанут холода, а когда в городе начнут открываться всякие заведения, может быть, мне удастся продать что-нибудь из тех штучек, что она сделала, получить заказы…
– Да я ни о чем не беспокоюсь. Я тебе сказал, что я счастлив. Ничто не в силах отнять у меня то, что было.
– Вот это мило. Слушай. Отдай-ка мне лучше этот проклятый чек, и я увезу ее отсюда, а ты здесь потихоньку проешь свою сотню долларов, потом переберешься в лес и будешь есть муравьев и изображать святого Антония на дереве, а на Рождество найдешь ракушку и сделаешь себе подарок в виде устрицы. Я посплю. – Он перевернулся и, казалось, сразу же уснул, вскоре уснул и Уилбурн. Он спал крепко, а проснувшись, по тому, как стояло солнце, понял, что уже за полдень и что ее нет в доме. Но ему было все равно; проснувшись, он лежал неподвижно еще несколько мгновений, и теперь не двадцать семь пустых и бесплодных лет виделись ему, а она – где-то поблизости, и его путь, прямой и безлюдный между двух пятидесятидолларовых рядов консервных банок и кульков, и она будет ждать его. Если этому суждено случиться, то она будет ждать, подумал он. Если нам суждено лежать вот так, то мы будем лежать вместе в колышущемся одиночестве, несмотря на Мака и его третьесортную дребедень в духе Тисдейл, черт его знает, как это он помнит столько всего из того, что люди читают, лежать под красным и желтым листопадом убывающего года, глядя на бесчисленные поцелуи листьев и их отражений.
Солнце стояло прямо над деревьями, когда она вернулась. Верхний листок в стопке бумаги был чист, хотя красками она пользовалась. – Что, плохо получилось? – спросил Маккорд. Он возился у плиты с бобами, рисом и сушеными абрикосами, демонстрируя одну из тех тайных способностей к кулинарии или поеданию пищи, какие есть, кажется, у любого холостяка, но владеют ими на самом деле лишь немногие, и с первого взгляда было видно, что Маккорд к числу этих немногих не относится.
– Может быть, какая-нибудь птичка сообщила ей о том, что ты делаешь с частью наших припасов ценой в полдоллара, вот ей и пришлось бежать сюда, – сказал Уилбурн. Наконец блюдо было готово. Получилось оно совсем неплохим, признал Уилбурн. – Только я не знаю, может, это какая-то нечистая еда, или это что-то консервированное, а вкус, который я ощущаю, это лишь вкус тех пятидесяти или сорока центов, которые эта еда представляет, а может быть, у меня какая-то железа в нёбе или желудке вырабатывает секрет трусости. – Он принялся мыть с Шарлоттой посуду, а Маккорд вышел и вскоре вернулся с охапкой дров и затопил печь. – Сегодня нам это не понадобится, – сказал Уилбурн.
– Тебе это ничего не стоит, кроме дров, – сказал Маккорд. – А дров здесь – руби хоть до канадской границы. Можешь, если хочешь, пропустить через эту трубу хоть весь Северный Висконсин. – Потом они уселись перед печкой, закурили и почти не разговаривали, пока Маккорду не пришло время уезжать. Он не хотел оставаться, хотя следующий день и был выходным. Уилбурн проводил его до машины, он сел в нее, оглянулся на силуэт Шарлотты на фоне огня в проеме дверей. – Да, – сказал он. – Тебе не стоит беспокоиться: не больше, чем старушке, которую полицейский или скаут переводит через дорогу. Потому что когда появится этот треклятый, безумный, пьяный автомобиль, он вышибет душу не из старушки, а из полицейского или скаута. Береги себя.
– Себя?
– Да. Нельзя же все время бояться без вреда для организма.
Уилбурн вернулся в дом. Было поздно, но она еще не начала раздеваться; и опять он задумался, но не об умении женщин приспосабливаться к обстоятельствам, а об их способности приспосабливать все противозаконное, даже преступное к буржуазным стандартам респектабельности; он думал об этом, глядя, как она босиком ходит по комнате, внося едва заметные изменения в обстановку их временного жилища, как женщины делают это даже в номере отеля, где останавливаются на одну ночь, из одной из коробок, в которой, как он думал, были только продукты, она доставала предметы из их квартиры в Чикаго, а он не только не знал, что она взяла их с собой, но и вообще забыл об их существовании – книги, которые они купили, медный кувшин, даже ситцевую скатерть с ее бывшего рабочего стола, потом из пачки из-под сигарет, которую она превратила в маленький пенал, похожий на гробик, появилась крохотная фигурка старичка, Вонючки; он видел, как она поставила его на каминную полку и постояла немного, глядя на него и думая о чем-то, потом взяла бутылку с глотком виски, который они оставили для нее, и с ритуальной серьезностью играющего ребенка вылила остатки в огонь. – Лары и Пенаты, – сказала она. – Я не знаю латыни, но Они поймут, о чем я.
Они спали на веранде на двух кушетках, потом, когда подступили утренние холода, – на одной, босиком она быстро пробегала по доскам пола, и он просыпался, когда она ныряла в постель под одеяло, принося с собой запах бекона и бальзамника. Озеро светилось сероватым светом, и когда он слышал гагару, он точно знал, что это, он даже знал, как она выглядит, слушая пронзительный идиотский крик, он думал о том, что только человек из всех живых созданий намеренно притупляет свои природные чувства и делает это за счет других, о том, что четвероногие получают всю нужную им информацию через обоняние, зрение и слух и не доверяют ничему другому, тогда как двуногий зверь верит только тому, о чем читает.
На следующее утро печка все еще излучала приятное тепло. Пока она мыла посуду после завтрака, он отправился заготовить еще немного дров тут же у домика, ему пришлось снять свитер, потому что солнце стало припекать по-настоящему, хотя это и не обмануло его, и он подумал о том, что в этих широтах День Труда, а не равноденствие отмечает прощальный вздох лета, его переход к осени и холодам, и тут она позвала его в дом. Он вошел: в центре комнаты стоял незнакомец, держа на плече большую картонную коробку, незнакомец был не старше его, босой, в широких выцветших брюках защитного цвета и майке, загорелый, с голубыми глазами, бледными выжженными солнцем ресницами и симметричными волнами соломенного цвета волос, – идеальная прическа, чтобы защититься от солнечного удара, – он стоял, задумчиво разглядывая статуэтку на камине. Через открытую дверь за ним Уилбурн увидел причаленное каноэ. – Это… – сказала Шарлотта. – Как, вы говорите, вас зовут?
– Брэдли, – ответил незнакомец. – Он посмотрел на Уилбурна, – его глаза на фоне кожи казались почти белыми, как на негативе, – протянув ему руку, второй рукой он удерживал на плече коробку.
– Брэдли, – ответил незнакомец. – Он посмотрел на Уилбурна, – его глаза на фоне кожи казались почти белыми, как на негативе, – протянув ему руку, второй рукой он удерживал на плече коробку.
– Уилбурн, – сказала Шарлотта. – Брэдли наш сосед. Он уезжает сегодня. Он привез нам припасы, которые у них остались.
– Не хочется тащить их назад, – сказал Брэдли. – Ваша жена говорит, вы собираетесь остаться еще на какое-то время, и вот я подумал… – Он пожал Уилбурну руку – короткое, жесткое, резкое, костоломное, бездумное пожатие, хватка биржевого спекулянта, пару лет назад окончившего какой-нибудь восточный колледж.
– Очень мило с вашей стороны. Мы будем рады. Позвольте, я помогу… – Но другой уже опустил коробку на пол, она была полна почти до краев. Шарлотта и Уилбурн вежливо отводили от нее глаза. – Огромное спасибо. Чем больше припасов у нас в доме, тем труднее будет волку забраться сюда.
– Или выжить нас отсюда, когда он заберется, – сказала Шарлотта. Брэдли взглянул на нее. Он улыбнулся одними зубами. Его глаза не смеялись – уверенные хищные глаза все еще удачливого гуляки-заводилы.
– Неплохо, – сказал он. – А вы…
– Спасибо, – сказала Шарлотта. – Выпьете кофе?
– Спасибо, я только позавтракал. Мы встали на рассвете. Сегодня вечером я должен быть в городе. – Он снова перевел взгляд на фигурку на камине. – Вы позволите? – сказал он. Он подошел к камину. – Я его не знаю? Кажется, я…
– Надеюсь, нет, – сказала Шарлотта. Брэдли посмотрел на нее.
– Она хочет сказать, мы надеемся, что пока не знаете, – сказал Уилбурн. Но Брэдли продолжал разглядывать Шарлотту, его бледные брови приняли вежливо-вопросительное выражение над глазами, которые не улыбались, когда улыбался рот.
– Его зовут Вонючка, – сказала Шарлотта.
– Теперь понимаю. – Он взглянул на статуэтку. – Вы его сами сделали. Я вчера видел, как вы рисовали. С того берега.
– Я знаю, что видели.
– Криминал, – сказал он. – Вы меня простите? Я не хотел подглядывать.
– А я и не пряталась. – Брэдли посмотрел на нее, и тут Уилбурн впервые увидел гармонию в его лице: его брови и рот одновременно приняли насмешливое, язвительное, безжалостное выражение, он весь излучал какую-то абсолютную и непобедимую уверенность в себе.
– Точно? – сказал он.
– В достаточной мере, – сказала Шарлотта. Она подошла к камину и сняла с него статуэтку. – Жаль, что вы уезжаете, прежде чем мы успеем нанести ответный визит вашей жене. Тогда хотя бы примите вот это на память о вашей откровенности.
– Нет-нет, правда, я…
– Берите-берите, – вежливо сказала Шарлотта. – Вам он куда нужнее, чем нам.
– Ну что ж, спасибо. – Он взял статуэтку. – Спасибо. Нам нужно быть в городе сегодня вечером. Но, может быть, мы заглянем к вам на минуту по дороге. Миссис Брэдли будет…
– Заглядывайте, – сказала Шарлотта.
– Спасибо, – сказал он. Он повернулся к двери. – Спасибо еще раз.
– И вам – еще раз, – сказала Шарлотта. Он вышел; Уилбурн наблюдал, как тот оттолкнул каноэ от берега и запрыгнул в него. Потом Уилбурн подошел к коробке и наклонился над ней.
– Что ты собираешься делать?
– Отнесу ее назад и брошу у его дверей.
– Ах ты, чертов дурак, – сказала она. – Ну-ка встань. Мы съедим все это. Встань, будь мужчиной. – Он выпрямился, она обвила его крепкими руками, прижимаясь к нему со сдерживаемой дикарской страстью. – Когда ты наконец повзрослеешь, глупый бездомный мальчишка? Неужели ты еще не понял, что даже последний тупица видит, что мы, слава богу, не похожи на супружескую пару? – Она крепко прижимала его к себе, чуть откинув назад голову, ее бедра вплотную прижимались к его бедрам и слегка покачивались, а глаза внимательно смотрели на него – желтый взгляд, непроницаемый и насмешливый, имевший еще одно свойство, которое он успел открыть для себя, – безжалостную и почти невыносимую искренность. – Пожалуйста, будь мужчиной, – крепко и откровенно прижимала она его к своим покачивающимся бедрам, хотя в этом и не было необходимости. Ей не нужно прикасаться ко мне, подумал он. Не нужно даже звука ее голоса, или ее запаха, вполне достаточно одного вида ее туфельки, какого-нибудь мимолетного эротического символа, оставленного лежать на полу. – Ну-ка давай. Вот так. Так-то лучше. Вот теперь ты молодец. – Освободив одну руку, она принялась расстегивать ему рубашку. – Правда, когда этим занимаются с утра, это считается плохим знаком или чем-то в этом роде, да? Или нет?
– Да, – сказал он. – Да. – Она принялась расстегивать его ремень.
– А может быть, это твой способ смягчать нанесенные мне оскорбления? Или, может, ты хочешь уложить меня в постель просто потому, что кто-то напомнил тебе о том, что я женщина?
– Да, – сказал он. – Да.
Чуть позднее они услышали, как отъехала машина Брэдли. Она лежала на его плече лицом вниз (только что она еще спала, и он чувствовал на себе ее расслабленную и тяжелую плоть, ее голова покоилась у него под подбородком, дыхание ее было глубоким и медленным), но, услышав затихающий вдали звук автомобиля, она приподнялась, уперев локоть ему в живот, одеяло сползло с ее плеч. – Ну, Адам, – сказала она. Но он ответил ей, что они и так всегда были одни.
– С того самого первого вечера. С той картины. И кто бы ни уезжал, наше уединение все равно не могло стать более полным.
– Я это знаю. Я хотела сказать, что теперь могу искупаться. – Она выскользнула из-под одеяла. Он смотрел на нее, ее строгое простое тело, чуть шире, чуть плотнее, чем на тошнотворных голливудских рекламных плакатах, ее босые ноги протопали по грубым доскам пола к сетчатой двери.
– В шкафчике есть купальники, – сказал он. Она не ответила. Хлопнула сетчатая дверь. Потом она исчезла из вида, вернее, ему пришлось бы поднять голову, чтобы увидеть ее.
Она купалась каждое утро, а три купальных костюма так и оставались нетронутыми в шкафчике. Он поднимался из-за стола после завтрака, возвращался на веранду и ложился на кушетку, и тут же раздавались шаги ее босых ног в комнате, а потом на веранде; иногда он смотрел, как она, сильно и ровно загоревшая, пересекает веранду. Потом он снова засыпал (а ведь еще и часа не успевало пройти с той минуты, когда он пробуждался ото сна, привычка, выработавшаяся у него в первые шесть дней), чтобы проснуться какое-то время спустя, выглянуть наружу и увидеть, как она лежит на пирсе на спине или на животе с руками, сложенными под или над головой; иногда он так и оставался в постели, но уже не спал, даже не думал, а просто существовал в каком-то полусонном, полуэмбриональном состоянии, пассивный и почти бесчувственный в чреве одиночества и покоя; когда она возвращалась и останавливалась у кушетки, он делал движение, необходимое лишь для того, чтобы ткнуться губами в ее загоревший бок, почувствовать вкус солнца на губах. Но потом, в один прекрасный день, что-то случилось с ним.
Сентябрь кончился, по вечерам и утрам было уже по-настоящему холодно; теперь она перенесла свои купанья на послеобеденное время, и они начали поговаривать о том, чтобы перенести спальню с веранды в комнату с камином. Но сами дни оставались прежними – тот же самый застывший повторяющийся золотой промежуток времени между восходом и закатом, длинные, покойные, похожие один на другой дни, не-нарушаемая монотонная иерархия полдней, заполненных жарким медовым солнцем, сквозь которую убывающий год сходил на нет под шорох красных и желтых листьев, неизвестно откуда берущихся и неизвестно куда исчезающих. Каждый день, искупавшись и позагорав, она исчезала со стопкой бумаги и коробкой с красками, оставляя его в доме, пустом и в то же время громко кричащем о ней – ее пожитки, шорох ее босых ног по доскам пола, а он тем временем думал, что беспокоится, но не о том неизбежном дне, когда кончатся их припасы, а из-за того, что он, казалось, нимало не беспокоится об этом; странное чувство, которое он уже пережил однажды, когда муж его сестры дал ему нагоняй за то, что он отказался идти голосовать. Он помнил то свое негодование, грозившее перерасти в ярость и закипавшее в нем, когда он пытался объяснить зятю, почему он так поступил, наконец он осознал, что говорит все быстрее и быстрее, но не для того, чтобы убедить зятя, а чтобы оправдать свою собственную ярость, как в дурном сне, когда пытаешься подхватить свои спадающие брюки; он вдруг понял, что говорит не с зятем, а с самим собой.
Это стало его наваждением; довольно спокойно он вдруг понял, что слегка свихнулся, потихоньку, втайне и вполне благопристойно; теперь он постоянно думал о двух исчезающих рядах консервных банок и кульков, которые он сопоставлял в обратной пропорции с числом прошедших дней, и тем не менее ему не хотелось идти в кладовку, чтобы проверить, пересчитать их. Он напоминал себе о том, как это было раньше: он ускользал из дома на скамейку в парке, вытаскивал бумажник, доставал оттуда клочок бумажки и вычитал одну из другой цифры, теперь же ему только и нужно было взглянуть на ряд банок на полке; он мог бы пересчитать банки и точно узнать, сколько дней у них еще осталось, он мог бы взять карандаш и разметить саму полку по дням, и тогда ему даже не пришлось бы пересчитывать банки, он мог бы взглянуть на полку, как смотрят на термометр, и сразу сказать, на каком они свете. Но он даже не заглядывал в кладовку.