Русские инородные сказки 2 - Макс Фрай 17 стр.


А писатель говорит: это не реклама. Это уже новости. Но, в общем, не важно. Мы сейчас еще покурим и поищем правильную кассету. Вот ты, самоубийство, чего бы ты хотело бы послушать? И от этого вопроса самоубийство впадает в реальный коматоз, потому что таким вопросом — ну, в общем, вопрос реально некорректный, когда у тебя в голове две тыщи разноцветных букв, и надо из них какое-то название составить, а они, блин, больше двух не собираются, хихикают и разлетаются по темным закоулкам.

Тем временем писатель насыпает еще один колпачок, а по радио снова какая-то музыка, и очень в тему, что-то про маленьких девочек, такое душевное, что хочется плакать навзрыд. И вот самоубийство со слезами на глазах хапает из бульбика, оседает на стул и дальше уже как сквозь вату. То есть, пол вертится, потолок вертится, стены местами меняются, и откуда-то издали доносится одинокий голос писателя: Хорошо сидим! Только вот еще не курили…

Самоубийство говорит: куда тебе уже курить? Ты и так уже в хлам! А писатель отвечает: нет! я адекватен! Тогда самоубийство задает ему проверочный вопрос: сколько будет семью восемь? А писатель спрашивает: а тебе-то зачем? Самоубийство говорит: а затем! Для проверки адекватности, короче. А писатель говорит, ну если для проверки — тогда сорок восемь. И самоубийство внутренне с этим соглашается, хотя где-то как-то понимает, что писатель его обманул, но никак не может понять, где и как. Ну, то есть, ответ вроде правильный — но писатель при этом явно неадекватный, и надо ему доказать.

Тогда самоубийство спрашивает: а вот, например… Кто написал?… — войну и мир! А писатель без запинки отвечает: Анна Каренина. Самоубийство говорит: ну, нет! Войну и мир ведь этот написал — этот — ну, в общем, мужик с бородой. А писатель говорит: мужик с бородой — это я. Во, смотри, бородища какая! И сразу бороду свою взъерошил, и стал похож на Бармалея какого-то. И вся тема от этого необратимо запуталась, трудно как-то до кучи связать Анну Каренину и Бармалея. Хотя, с другой стороны, неадекватность явная.

И вот самоубийство задает ему третий вопрос, самый трудный и провокационный: Слы, мужик с бородой, а ты вобще чего написал? Писатель же без тени смущения ему отвечает: а ты не знаешь? Самоубийство говорит: не знаю. А писатель: ну, а я, что ли, знаю? Я, вобще, не потому писатель. Я по жизни писатель. Но я, кстати, до фигищи всего понаписывал. Сегодня, например, такую шнягу написал, называется: Писатель и Самоубийство. Короче, это как приходит к писателю самоубийство и говорит: давай убьемся. А писатель говорит…

Тут самоубийство как закричит: и неправда! Это не ты написал, это на самом деле было! А писатель говорит: так, на самом-то деле, всё на самом деле было. И есть, и будем, я надеюсь. Или, ты думаешь, уже не будем?

Самоубийство сразу понимает, к чему он клонит. И говорит: нет. Сегодня точно уже не буду. Убил ты меня, писатель. И с этими словами сползает на коврик и — ну, вот это, знаете, когда всё слышишь и всё понимаешь, но говорить и двигаться уже не можешь? РубанькО, короче. А писатель делает себе еще один колпачок, лихо раскуривает, а потом разбирает бульбик, включает компьютер и садится записывать вот эту вот телегу. О том, как один писатель самоубийство победил. Потому что правильный писатель, он же ж завсегда самоубийство победит. Была бы идеология позитивная. А можно даже и без идеологии, но это уже труднее.

Артур Вилье

Горькие сказки

Сова и Кто-то

Сегодня я расскажу тебе сказку. Завтра опять уеду. Если ты спросишь куда, не найдусь, что ответить.

— Так вот они жили, — сказала Сова.

— И умерли в один день? — тут же поинтересовался Кто-то.

— Не совсем. В одну ночь.

— Странно. Очень странно.

— Что же тут странного?

— Что жили. Что умерли. Да еще и в одну ночь. Умирают обычно днем.

— Да нет. Умирают обычно, когда прийдется.

— Ну ладно.

И они долго молчали.

Потом Кто-то спросил: "А как их звали?" Сова задумалась.

— Да никак их не звали. Зачем бы их было куда-то звать?

— Ну в гости там или на дни рождения.

— А! Они не ходили в гости. Тем более на дни рождения.

— Почему?

— Не знаю. Может быть, сладкого не любили.

— Ну а знакомые-то у них были?

— Кажется нет.

— Не понимаю. Ничего не понимаю.

— Я тоже давно уже ничего не понимаю. Очень давно.

Сова перелетела на соседнее дерево и стала смотреть на хрупкую секиру Большой Медведицы. Кто-то молчал. Потом Сова резко спикировала куда-то вниз.

— Приятного аппетита, — сказал Кто-то.

— Спасибо, — прочавкала Сова, возвращаясь на место, и зачем-то добавила — очень нежная мышь.

И они еще помолчали. Сова смотрела на звезды, а Кто-то думал.

— Ну хорошо, — спросил, наконец, Кто-то, — а как они друг-друга-то называли? Были же у них хоть какие-то имена.

— Друг-друга?

— Ну да.

— Они называли друг-друга на ты.

— Это я понимаю.

— Он звал ее «милая» и еще "мой бедный друг".

— Уже легче. А она его?

— "Ветер". А еще "дурачок".

— Нет, не легче. Так вот и говорила: "Привет, дурачок"?

— Ага.

— Но ведь это смешно.

— По-моему так не очень.

— "Привет, дурачок!"

— Да нет. "Здравствуй, Ветер".

— Не слишком ли торжественно?

— Не слишком. На бумаге это очень красиво.

— Почему на бумаге?

— Как почему? Они же писали друг-другу письма.

— Воображаю себе. Долгие, вероятно, как разлука.

— Вероятно.

— Но умерли в один день?

— Да нет же — в одну ночь. Я ведь уже говорила.

— Ну да. Впрочем, чушь какая-то.

— Ага. Я тоже думаю, что чушь.

— Хорошо. Скажи мне тогда…

— Скажите.

— Что?

— Не «скажи», а «скажите». Мне не кажется, что мы переходили на ты.

— А ну да. Извините.

— Ничего. Вы, кажется, хотели что-то спросить.

— Да нет, это не так уж важно.

— Понимаю.

— Но все же, почему они были вместе?

— Вместе? Они не были вместе. Ни в одном.

— А вот сейчас у меня действительно начнется мигрень.

— Это не слишком удивительно. История-то и правда довольно печальная.

— Но зачем же вы ее рассказываете?

— А разве я что-то рассказываю?

— Ну как же? "Так они и жили…"

— Ах вот вы о чем… Но они действительно так и жили. Именно так.

И они опять замолчали. Теперь уже совсем. До конца.

Зверь печальный

Горе ли от ума, ум ли от горя, а жил на свете Зверь печальный. Может не было ему охоты, а может была, не знаю, но случилось так, что жил.

Долго ли, коротко ли, тянулась тропа над рекою, мало кто теперь помнит. А кто помнит молчит. И правильно верно делает. Да не о тебе рассказ, а о Звере.

Идет по тропе Зверь, думу думает. Плывет по реке Зверь, горе слушает. Нет у Зверя другой заботы. Да и какие заботы у Зверя. Нет у него забот.

Над водой ли летела птица, у воды ли сидела кошка, а остался наш Зверь без сердца. Т. е. с сердцем, но очень больно.

— Ты скажи мне, чужая птица, ты ответь мне, не злая кошка, для чего ты так смотришь мимо, что слезятся глаза у Зверя.

Ничего не сказала кошка, и крылом не взмахнула птица. Даже мимо не посмотрела. Т. е. просто глаза закрыла.

Вот ведь не было Зверю горя, так нашел себе в горло рану. Не завыть, не заплакать в голос. Не охоты, не теплой тени.

Улетела на север птица. Т. е. нет не на север — к югу. Впрочем нет, не скажу, не помню. Помню лишь, что исчезла кошка, да еще вот вода потемнела.

Облетели сухие листья, только не было Зверю вести. И с пургою нет вести тоже. А вот ждал почему, не знаю.

Журавли прилетели после, а за ними и прочие галки. Принесли с собой море сплетен. Не про кошку, про крокодила.

Ходит Зверь и не смотрит в небо. И на зайцев не смотрит тоже. Т. е. ест, но совсем не смотрит. Много ест, а смотреть не может.

Приходили к нему волчицы, отводили гулять за реку. И глядеть на закат водили, только скучно ему — нет мочи.

Чем закончить? Что так и умер? Так не умер. С какой беды бы? Дом построил, родил зверушек, перебрался поближе к скалам.

Может скажем, что птицы нету? Что у кошки в глазах кровь мышки? Все неправда — нас тоже нету. Ну, сказали, а много ль проку.

Кошка

Кошка всегда приходит по вечерам и никогда не звонит в дверь — я должен сам понять, что она уже здесь. Что может быть проще — у меня всегда открыто. Жду я ее что ли? Наверное, жду.

Она садится на подоконник и смотрит в окно. Плоские крыши домов, разлившиеся отсюда аж до самой телебашни, чем-то ей очень милы. А мне нет. Т. е. вот совсем нет.

Обычно мы почти не говорим. Она что-то тихонько мурлыкает, ленивым движением укладывает хвост по-удобнее, изредка, словно заметив несуществующую пылинку, быстрым движением вылизывает лапу. Я полулежу в кресле. Листаю потрепанного Дюма или мягким карандашом рисую в альбоме.

Обычно мы почти не говорим. Она что-то тихонько мурлыкает, ленивым движением укладывает хвост по-удобнее, изредка, словно заметив несуществующую пылинку, быстрым движением вылизывает лапу. Я полулежу в кресле. Листаю потрепанного Дюма или мягким карандашом рисую в альбоме.

Когда кончается свет, я смотрю на нее сквозь почти закрытые глаза. Она немного сердится. Бело-рыжий мех смешно топорщится на мягком загривке. Хвост угрожающе изгибается, но поворота головы я обычно так и не удостаиваюсь. Что жаль — мне очень нравится ее мордочка и дикие семитские глаза.

Жаль, что я не умею поймать момент, когда она оборачивается женщиной. Т. е. уже даже не пытаюсь.

Мы опять молчим. Я курю в распахнутое окно. Пытаюсь умерить сердцебиенье. Смотрю на верхушку пыльного тополя. Думаю о нескором дожде. Она бродит вдоль полок. Иногда, взяв случайную книгу, бросает короткую фразу и тут же звонко смеется. Ей совсем не мешает темнота.

Я гляжу за окно на траву или ранние бледные звезды, но всегда чувствую по неожиданному холоду в спине, когда она смотрит на меня. Почти улыбается. Если же обернуться, она погружена в книгу. Скажем, в Рильке. Или Чехова. Наверняка, не в меня. Впрочем, я не оборачиваюсь. Зачем бы?

Мы никогда не едим вместе. Лишь однажды я угощал ее кефиром. Кошка наливала его в блюдце словно горячий чай и пила маленькими хищными глотками. Я тихонько засмеялся, а она наклонила голову и долго задумчиво смотрела мне в глаза точно пыталась понять, что меня так веселит. Потом вернулась к кефиру. Я и сам не понимаю, какое это имеет отношение к счастью.

Обратное превращение Кошки в кошку столь же неуловимо. Еще мгновенье назад она откидывала назад рыжую шевелюру, а вот уже трется мордой о мою босую ногу.

Я беру ее в корзинку сплетенных рук, пытаюсь незаметно погладить. Она ворочается, устраивается. Иногда, всегда неожиданно, вдруг лижет в невыбритое лицо. Фыркает. Затихает.

Я сажусь в кресло. Грею пальцы в теплом мехе. Боюсь заснуть.

По утру ее уже нет. Неразобраная постель да длинный волос на черной рубахе — вот и все следы, остающиеся от Кошки. Да еще вот ожидание вечера. Потому что Кошка всегда приходит по вечерам. И никогда не звонит в дверь.

Пес

Здравствуй, дружок!

Я уехал к морю и ловлю медуз. Они белые и ласкают руки. Странно, ты, кажется, говорила, будто медузы кусаются.

У Пса болит горло. Он хрипит и плохо выговаривает слова. Сначала я думал напоить его горячим молоком, но молока не нашлось, и теперь мы варим грог. Страшно сердит меня, пытаясь залезть в воду. Попробуй-ка потом сыскать полотенце, чтобы вытереть эту гору меха. Почти ведь назло лезет.

Здесь совсем пусто — сезон начнется лишь через две недели — и кроме нас в отеле живут только несколько постояльцев. Вечерами мы собираемся в холле. Мы в креслах, Пес — у камина. Слушаем местное радио. Читаем случайные стихи. Вчера вот говорили о Бодлере и Рильке. Телевизора же здесь нет. Т. е. он есть, но третьего дня в ретранслятор врезалась чайка. Теперь бедняжка в больнице. Хотим ее навестить.

Пса все очень любят. Когда же он как бы нехотя прочел пару своих переводов из Ольги Корзье, одна дивная старуха даже бросилась его обнимать. Пес, ты ведь его знаешь, очень смущался и весь вечер потом от стеснения искал воображаемых блох.

Утром я рисовал на мокром песке твое имя. На него набегала вода. Я смотрел на небо и пытался представить, что уже лето. Пес неодобрительно качал головой, но так ничего и не сказал. Знает гад, что пощады не будет.

Говорят, в заповеднике за горой живут олени. Завтра попробую туда поехать. Пса же оставлю дома — с ангиной не шутят. Кроме того он должен закончить статью для "Клочьев меха". А вот стихи, жалуется, совсем не выходят. Тоже и со мной.

Не хочешь к нам приехать? Да нет, не отвечай. Я знаю, что не хочешь. Или не можешь. Или не сейчас. Не важно. Не отвечай только. Лучше мы станем присылать тебе фото. Я уже немножко загорел, а Пес даже слегка наел брыли. Выглядит очень смешно. Если бы еще ни эта чертова болезнь..

Да совсем забыл — он таки передает тебе привет.

А еще зачем-то просил сказать, что только воображаемые замки и пригодны для жизни.

Твой…

Грант Бородин

На небо очи мои возвожу

Андрей Рублёв работает ангелов.

Он берёт кипарисовую доску в два пальца толщиной, размолотые в порошок минералы, тонкое пихтовое масло, кисти из шерсти верблюда, выдры и белки, солнце распологает над левым ухом, а за работой насвистывает, модулируя звуки при помощи дуплистого зуба. Ангелы у него выходят изумрудные, охряные, пурпурные, пламенные в чёрном контуре не толще волоска и разлетаются, как пирожки.

Между тем, сам Андрей в глаза не видел ангелов. Данила рассказывал ему о другом Андрее — большом человеке князе Боголюбском — и о его эскорте из пяти ангелов, парящих в двух верстах над головой князя, как сплетённый из радуги венок. Дед Прохор со скрипом, но зато неоднократно вспоминал, как во времена его детства на кровле городецкой церкви постоянно сидели два или три ангела, которых заезжие булгары неизменно принимали за пожар. Феофан показывал ему жидовскую книгу ягнячьей кожи с именами и чинами сарафов — стражами, проводниками, хранителями, силами, престолам, и каждый был красиво нарисован чёрным по жёлтому. Самому же Андрею достались только смутные прочерки в небесах, потому что он родился слишком поздно.

По прошествии некоторого времени умирает Феофан, книга умирает вместе с ним, рассыпавшись едкой пылью, Городец сжигают татаре, князю Боголюбскому, большому человеку, втыкают два ножа в печень и один — контрольный — в сердце собственные княжьи челядинцы в собственном Боголюбове, а пять ангелов стражи и не думают мстить убийцам за его хлеб.

Люди наловчаются пускать в воздух змеев, поднимать воду винтом, потом дьяк на крыльях из овчины прыгает с колокольни вверх и ангелы на досках Андрея перемещаются в холодную дугу спектра, так что ему самому, едва он берётся за кисти, становится зябко. Если же он пытается писать как прежде, горячо, то получает беса.

Он работает в тулупе, варежках и бабьем платке, а в небесах над ним снуют, поднимаясь всё выше, монахи, ханские баскаки и княжьи люди, ушкуйники и скоморохи, кто угодно, но только не ангелы.

Наконец из Галича в Мангазею притекает беглый жид Ламиель с целым зверинцем хитроумных махин в лысой и бугристой голове, взбаламучивает народ от смердов до митрополита страстными речами и богатыми посулами; не проходит года, как из Обской Губы начинают потоком идти струги, чайки и ладьи, дырявя хрустальный свод коваными бронзой носами. В день, когда ламиелевы светомёты выталкивают за границу небес первый корабль, кипарисовая доска перед Андреем разлетелается на три части с ужасным треском, разорванная перепадом температур.

Андрей продаёт оставшиеся резчику-греку, покупает мерина и подаётся в Мангазею, торопясь использовать последний шанс на встречу с ангелами.

Мангазея гремит, грохочет, лязгает, орёт, бабахает и глюкомздит, испускает дым, пар и густую вонь, фонтанирует сосновыми опилками, огнём, божбой и блядословиями, прерываясь лишь на службы, да и то только потому, что таков уговор Ламиеля с клиром. Андрей, привыкший к монастырскому уставу, предписывающему разговаривать не громче, чем слышно за три аршина, перестаёт соображать и невдолге оказывается на борту кеча «Ихуиил», расхлябанной и ветхой посудины, и не успевает оглянуться, как в руки ему суют табелёвку и ставят укупоривать корабль к пуску вместе со всей остальной командой — Серёгой Антипиным из Колывани по прозвищу Чичик, Разокхали Раджабовым из Ура-Тюбе по прозвищу Разок и Мелисом Жумакеевым из Бишбалыка — по прозвищу Узун Кючук. Они такие опытные, сушёные сычи, что слова применяют только в разговорах с посторонними, а между собой ограничиваются жестами и междометьями, носят в левом ухе круглые чараитовые серьги — под цвет лысых черепов, крепко вызелененных солнечным ветром, почти не дышат и не моргнув глазом решают в уме задачу многих тел — при условии, что ни одно из этих тел не одухотворено. Руководит работами некий человек, покрикивающий из-за спины, бранящийся с той стороны круглой пусковой бочки или гулко орущий изнутри, но ловко избегающий взглядов. Андрея все называют, разумеется, Рублём.

Приходит Ламиель, небольшой старик в богатом жупане и шляпе с золотым пером, по которой снует крохотная механическая обезьянка, напевая чужеземные мелодии. Ламиель обходит бочку кругом и ставит на боку её личное клеймо — Отважное Сердце — в знак того, что корабль готов к пуску. От Ламиеля исходит такой внеземной холод, что Андрей не может согреться несколько часов после его ухода, даже забравшись в костёр.

Наконец команда залезает внутрь через большую дыру на северном полюсе бочки, закупоривает ее притёртой крышков и укрывается в корабле. Бочку буксируют на глубокую воду, уравновешивают свинцовыми грузами и взрывают. Хитрый взрыв выворачивает бочку наизнанку, она делается маленькая, с орех, и камнем идёт на дно, а кеч оказывается в версте над землёй и на мгновение замирает, прежде чем рухнуть вниз — мгновения оказывается достаточно, чтоб сработали светомёты, расставленные по обоим берегам реки. Лучи белого света упираются в отполированные решётки, обрамляющие корму, и мощным толчком выпихивают «Ихуиил» туда, где уже нет ни низа, ни верха и некуда падать. Андрей, размазанный по палубе, смотрит одним глазом через шпигат и видит, что земная твердь под ним тоже выворачивается наизнанку — сначала превращается в пологую чашу, затем вдруг вспучивается и сбегает по краям в неясное марево, и наконец, закукливается в проваливающийся вниз тяжёлый шарик.

Назад Дальше