— Значит, как? — звякнув медалью, в меру игриво спросил медведь.
— Да кто его теперь знает… — немного погодя ответил ишак. — Ума не приложу теперь, как. Вчера вроде все ясно было. Теперь — не знаю.
— Случилось что? — спросил медведь, звякнув орденом.
— Случилось… — тихо ответил ишак-подполковник. И с надеждой посмотрел в зеркало, словно желая увидеть там себя завтрашнего, идущего по Тверской в просторном двубортном костюме с ладной ослицей под руку и двумя маленькими ишачками в матросских костюмчиках. Вдруг он поднялся и, обойдя медведя, в упор уставился на Пятачка.
— Аллес, падла, — без какой-либо интонации сказал ишак, отведя руки назад и глядя Пятачку прямо в глаза. — Вот и капут, сука.
Мочевой пузырь Пятачка был уже пуст. Поэтому его тело среагировало лишь несколькими крупными каплями, упавшими на воротник кителя из зажмуренных глаз. Умирать Пятачку приходилось впервые. И он не хотел участвовать в своей смерти.
— Товарищ подполковник, неужели… — прощелкала сухим клювом сова. Шепотом, словно что-то боясь спугнуть.
— Выведешь из расположения и отпустишь, — по-прежнему без какой-либо интонации сказал ишак, но уже медведю. — И гармошку ему отдай. Не за ней мы сюда пришли.
— Това…щ…подп… — у медведя затряслись губы. Выронив откуда-то гармошку, он поднес лапы к покрасневшей вмиг морде.
— Такое дело… — мучительно выдавливая слова, произнес ишак. — Радоваться бы надо. А я… А мы… Тяжело.
И он на негнущихся ногах вышел. Лишь уже на пороге найдя в себе силы подытожить свой визит одним-единственным, нежданным и долгожданным коротким словом.
— Победа!
МЕДВЕДЬ И СВИНЬЯ
— Грамотеев бы перевешал всех! Погоны бы надел и ходил бы вешал! На столбах бы вешал и на деревьях! И на проводах бы тоже вешал! — неласково говорил Пятачок, силясь прочитать короткое-прекороткое слово, написанное кем-то на его двери. Дверь была новая, а слово старое, и, умей Пятачок читать, он бы с легкостью мог, если бы его попросили, указать выраженный этим словом предмет на любом мужчине.
Из мусорного бака поднялась голова заспанного медведя.
— Чего орешь, краснопузый? — спросил Винни-Пух, нашаривая стоящие возле бака сапоги. Пятачок поджал губы. Слова алкоголика задели его за живое. Но, что правда, то правда — от неумеренных занятий физкультурой румянец сполз с его щек на живот и там прочно обосновался. Зато прыгнуть Пятачок теперь мог аж на двадцать пять метров вверх и на триста локтей в сторону. Окрестные свиньи из молодых просто молились на Пятачка.
— продекламировал Винни-Пух и вывалился из бака с надетыми как попало сапогами. Он харкнул в рассевшегося на бревне голубя и похрустел плечами. Пора было идти бить кому-нибудь морду.
— Картошка и молоко на столе, — неприязненно сказал Пятачок. Пора было идти на службу, становиться к пульту и дергать за ручку до одури, до обморока. Пятачок работал аналитиком в управлении ассенизации, но одновременно отвечал за синхронный слив в семи гостиницах города. Деньги давались тяжело, а бурый плюшевый сожитель пропивал две трети. А бурый плюшевый процокал подкованными каблуками к печальному краснопузому и положил ему на плечо мохнатую лапу с прилипшими к ней окурками. Прошла секунда, и Пятачок сомлел. Собственно говоря, раз и навсегда он сомлел год назад, когда Винни-Пух вдруг заявился к нему ночью с цветами и, жарко дыша, принялся целовать в самые неожиданные места. Жизнь у Пятачка с тех пор пошла совсем не так, как изначально определила ему природа, он стал лукавить в письмах к матери, забросил бесшабашные пляски в веселых компаниях и сквернословил все реже. В его думах и чаяниях больше не было ничего, кроме физкультуры и красномордого плюшевого медведя, сидеть на коленях которого было так уютно, и чья простецкая ласка в иные минуты доводила впечатлительного поросенка до сладострастного битья пятаком о дужку кровати.
Пятачок поправил на голове косынку и вздохнул.
— Ладно. Пойду. Не шали тут сильно. На постель в сапогах не лезь.
Не поднимая глаз, он шагнул из-под мускулистой руки к воротам. Резко развернулся и бросился обратно в объятия, которые были уже наготове — полтора на полтора в блестящих хромовых сапогах.
— Глупый ты мой!.. — приговаривал Винни-Пух, вытирая неизвестно откуда взявшимся галстуком слезливое личико своего дролечки. — Иди на работу, иди. Вечером встренемся, неча плакать…
Винни-Пух проследил, как яркий сарафан Пятачка скрылся в трамвае, достал из-за голенища початый «Шипр» и выпил пузырек, стоя на одной ноге, но со снятой из уважения к крепости напитка фуражкой.
МЕДВЕДЬ И ДРУГИЕ
Когда померкло небо, и все живое позатыкалось, Пятачок с Винни Пухом одновременно подняли каждый свою плиту и вылезли на поверхность. Ночью Новодевичье выглядело по-иному. Жизнь не жизнь, но что-то приходило в движение. Целенаправленно перемещаясь, осмысленно перешептываясь и собираясь в некие общества. Молча пожав друг другу кости, Пятачок и Винни Пух направились к могиле Совы. Та уже надсадно кряхтела снизу, не в силах сдвинуть здоровенную "От всего леса" плиту. Винни Пух поднял ее одной левой, другую правую подавая скелету птицы.
— Все глубже с каждым годом врастает, — пожаловалась Сова. Без перьев и глаз она была больше похожа на собранную из детского конструктора хренотень, чем на птицу. Но никаких насмешек это не вызвало, особенно после того, как она заново научилась летать.
— А у меня в ограде опять насрали! — беспечно сказал Пятачок. Ему как круглому сироте, изгою и бобылю, подобные знаки внимания со стороны живых доставляли не особенно скрываемую радость.
— А мне цветы положили, — пробасил Винни Пух. — Правда, чужие. Но зато много. И полпузыря оставили. Вот.
Он достал из грудной клетки аккуратно заткнутую куском газеты бутыль и поставил ее на землю. Сова покривилась.
— Ну и чего мы с ней делать будем? Ведь понюхать же даже нечем.
Винни Пух поскреб в затылочной части черепа. Сова была, как всегда, права.
— А мы посидим вокруг! — с глупым видом подал умную мысль Пятачок. — Мы будем смотреть на нее и на себя, и нам всем будет здорово!
Сова уронила предпоследнее перо, подняла, прилепила обратно и молча опустилась на землю. Хрустя и щелкая, рядом сели Винни Пух с Пятачком.
— Твоя очередь, — сказал Пятачок Сове.
— Помню, — отозвалась та. Помолчав немного, тронула костью крыла клюв. — А ведь я еще не забыла, что это такое, когда что-то чешется. И блох помню. Всех пятерых. В лицо.
— У меня очень крупные были, — повернув к ней глазницы, сказал медведь. — Я когда с лежки весной вставал, они на пол сыпались, тощие все такие, потом обратно прыгают и кричат: "Папа! Папа! Иди кушать! Кушать иди!"
— А меня мыли каждый день. Из шланга. С мылом. Всю жизнь, — горестно сказал Пятачок.
— Ладно, — собралась, наконец, Сова. — Слушайте. Ну… Короче, абсолютно нелетная ночь была, дождяра пер, ветрюган, а я с совами-то через край хлобыстнула горькенькой-то по холодку три по сто и четыре по двести, и что-то приборзела как-то сверх меры, и говорю: "Вон ту гору видите? Вот щас хвостом вперед вверх колесами на бреющем туда-обратно слетаю."
Ну, бухая была, короче, все предохранители повыбивало в башке, разбежалась, короче, взлетела, горку сделала, снизилась и понеслась, там сначала луг был, спокойно можно нестись, только сразу мотылями морду всю облепляет, когда на малой на сверхзвуке по темноте на максимале идешь, а ежли задом на форсаже, то жопу всю облепляет — не продохнуть, а глаза открыты, но один хрен толком не видишь ни хрена и строго только по приборам летишь, а какие на хрен у лесной у пьяной совы приборы, поэтому строго наобум Лазаря Кагановича, то есть по отшибленной напрочь памяти, то есть целиком и полностью через тернии наугад, только видишь, что вот он луг-то и кончился, а что начнется — жопой-то, как правило, не видишь совсем, а память, на один миг ясная, говорит: лес дубовый вековой, говорит, большой и очень густой; а это же на такой скорости даже передом голимая смерть, но наглости-то еще в организме достаточно, она тоже и говорит: не бзди, сова, прорвемся, не бзди, птичечка, тормозной импульс нам уже не поможет; а дятлов-дубовиков я всегда за открытость и основательность уважала, они по доброте половину дупел сквозными делают, и почти в каждом дереве, чтобы леснику за туристами легче было приглядывать — и как шилом через подушку без динамических потерь всю рощу прошла, только трассерами в благодарность дятлам мигнула и четыре румба на восток довернула, лечу-то ряхой к земле, но Полярную звездуху краем зенки-то различаю, а другим краем тут же фиксирую, что из-под крыла вдаль уже болото идет, вот здесь-то уж совсем помочь некому, а кочки одна другой вдвое выше и с каждым метром вчетверо чаще, тут и днем-то если лететь, от маневренных перегрузок можно все здоровье порастерять, а ночью только бухие за голый базар летают и пачками толстыми навсегда гибнут, а наглости из-за малого полетного времени особо-то не убавилось, она громко и говорит: дыши легче, сова, над собой не рыдай, лучше гордо на огромной скорости всмятку, чем всю жизнь пугливой глазуньей в лесу на цирлах, а я лягушек-то болотных издавна искренне уважаю, что они квакают не из тупости, а по делу, и исключительно в тех местах, где низменно и лететь можно, а слух у меня дай Бог каждому половину, и по акустическим маякам я, как дрель через простыню, без накладок в полетном графике прожжужала и только ухнула в благодарность сквозь клюв да на полшкалы вираж заложила, потому что в юности тут с рулеткой и уровнем все площадя пешком и подскоками истоптала и собственнокрыльно топопривязку к каждому кусту делала, и память давняя в сложенные ладони в ухо мне разборчиво говорит: по высохшему руслу ручья через бобровую плотину зигзагами до самой горы…
Сова переступила костяшками и замолчала.
— Ну и? — нетерпеливо спросил Пятачок. В свое время именно любопытство его и сгубило. Сова иронически посмотрела на него. Потом саркастически на медведя. Потом сардонически в маленькое зеркало на себя.
— А вот бобров-то я совсем и не уважаю, — спокойно сказала она. — Ручей, блин, высох давно, а они, тупари, плотину строят и строят. Да не из дерева, тупари, а из камня. А я уже быстрее двух звуков шла. Одно только утешение и осталось, что теперь им плотину ни в какие три смены не переделать. Следующий!
Медведь захлопнул открытый из почтения рот, потер голеностопный сустав, помотал, бередя память, черепом и, осторожно трогая сквозную дырку в нем, начал:
— Ну, в общем, лицензию на меня одному потомственному снайперу выдали. И как только выдали, лесник мне сразу звякнул и говорит: бери семью и уматывай, а то ты у него юбилейный будешь, трехсотый, он тебя из принципа по любому найдет и из семистволки своей с двойным ночным прицелом бронебойной бякой уложит. Ну, собрались мы под елкой всей популяцией, даже Серега-коала из зоопарка на полдня отпросился, и давай решать, быть, однако, или не быть совсем. И, короче, слово за слово, привет за привет, разговорились, расслабились, разобщались, к вечеру опомнились, по сторонам глянули — вокруг все в флажках. И рога гудят. И собаки лают. И ружейной смазкой чуть ли не под носом воняет. Серега-коала спокойный такой, сигарету о живот себе затушил и сказал: сидите, мужики, тут, а я пойду с ним об уголовной ответственности потолкую. За меня-коалу, говорит, ему его билет по самые скрепки в заднее хайло вгонят и на пять годов полосатый сюртук наденут. Встал, короче, и ушел, бедняга. Даже ружья на него там никто не поднял. Только собаки быстро в кучу сбежались, и почти сразу каждая со своим куском в сторону отошла. Даже «Варяга» не успел спеть. Вот. Ну, Сашка-гималайский поднялся и говорит: у тебя, Пух, семья, а у меня ни… Короче, холостой был. Точнее, разведенно-бездетный. Тоже встал и тоже пошел. Обернулся только и говорит: там у меня в завещании слово «все» зачеркните и слово «нихера» напишите. И пошел. Только лишь еще разок обернулся и говорит: мне, вообще-то, Пух, на тебя и семью твою наплевать, просто парочку собачек задавить хочется. И неторопливо так навстречу своре побрел. С первым капканом-то у него даже походка не изменилась, а вот когда во второй наступил, а потом сразу в яму на кол определился, то даже Вовка-циркач, который за пять лет на цыганской цепи многое повидал, прохудился сразу ведра на два. Ну, встал я тогда, устно попрощался со всеми, амулет свой — сушеное яйцо Дерсу Узала — старшему сыну на грудь повесил и говорю: прощайте, медведи добрые, пойду грехи свои бурые сполна искупать да шкурой своей за ваши шкуры жертвенно отвечать. И — пошел. И — зря. Можно было и не ходить. Собакам-то вполне одного медведя хватило, а снайперу на колу в яме вполне другого, а я выходит, бесплатным приложением, как дурак, вылез. Снайпер и говорит: ну, блин, лес! Что ни зверек — то медведь, что ни медведь — то сам себе враг. В следующий раз, говорит, не с ружьем, а с сачком припрусь. А я ему говорю: вот она, медвежья шкура моя, стреляй, сволочь, в любое место! А он на «сволочь» обиделся и изо всех из семи из стволов как, блин, даст! И изо всех мимо. Я ему говорю: дальтоник ты близорукий, а не снайпер, братан, в синих очках тебе с одной собачкой надо гулять. А собаки-то мои слова услыхали и за хозяина обиделись своего. И со всех четырех сторон света кинулись. Пока я по брюху да по спине их размазывал, снайпер артиллерию свою опять зарядил, лицом к лицу ко мне подошел, в оба оптических прицела уставился, приклад в правое плечо ткнул, копыта шире расставил, поправку на ветер внес, ненужное все зажмурил — а я стою, жду чего-то — точно мне в височную кость навел, дыхание временно задержал, рот, чтобы не оглушило, открыл, указательный палец на крючок положил — а я стою и думаю: а чего я стою и думаю? — и ка-ак даст!! И опять мимо.
Медведь замолчал. Потом куда-то поглядел сквозь Сову, сквозь внимательного Пятачка и, с сожалением глянув сквозь свои ребра на позвоночник, закончил…
— В общем, я теперь так меркую, что если б дальше стоял и не дергался, то и сейчас бы еще бегал бы да плодился. А так рванулся чего-то, побежал да прямо на длинный острый сучок башкой и наделся. Можно сказать, классика. Перпендикулярной рогулькой параллельно в оба шара. А боковую дырку уже потом получил, когда менты снайпера за превышение нормы вязать приехали и еще с порога по сторонам палить начали.
Все помолчали. Пятачок помолчал вдвойне, ожидая, что его пригласят. Но его не пригласили, и он заговорил сам.
— Ну, вы же знаете, что за один воздушный шарик я любую Родину не глядя продам. А тут их сразу в магазин десять разновидностей шести цветов привезли. Кролик-покойничек еще, помню, сказал: вот радости-то тебе, Пятачок! Два надуешь, один наденешь — вот радости-то тебе, слабоумному! Ну, я копилку свою в виде самого себя разбил, тетину копилку в виде тети разбил, двадцать один рубль в узелок завернул и пошел. И как-то даже забыл, что магазин в праздник только до обеда открыт. И внимания не обратил, что на ферме пусто, свиньи куда-то все подевались, а в хозблоке кто-то чего-то точит. Иду себе, мысленно новые шарики надуваю и надеваю. А скотников тоже что-то никого не видать. А повара, наоборот, из-за каждого угла на меня смотрят и улыбаются. Младший повар из разделочной выглянул и говорит: с праздником тебя, Пятачок! Хочешь, говорит, гречневой каши от пуза хряпнуть? Ну, я, конечно, не отказался, поел, дальше топаю. Сменный повар мне из огорода кричит: с днем солидарности всех святых тебя, Пятачок! Хочешь, укропчику тебе в рот положу? Ну, а какая свинья в здравом уме откажется? Полный рот укропу набил, иду себе, мысленно два надутых круглых несу и один надетый продолговатый. А повариха из столовой пальчиком меня манит и ласково так в полголоса предлагает: подойди, говорит, малыш, я тебе щетинку на боках опалю, чтобы ясно солнышко у тебя на боках сверкало. А потом меня сам шеф-повар за ручку взял и говорит: магазин с парадного входа уже закрыт, но мы все тебя очень любим и поэтому, так и быть, через потайную дверку внутрь проведем. Я говорю: а мне тетеньки-продавщицы шарики продадут? Шеф-повар говорит: да что ты, парнишечка, сегодня же у нас праздник, они даром их тебе отдадут, мы с ними на горячий бартер договорились! Шагай вот сюда, я дверку тебе открою, а ты шагай, только не поскользнись, а то Аннушка масла тут налила, я дверку-то закрою, ты пока посиди один, я снаружи сейчас тебе свет включу.
Пятачок умолк. Потом прищурился на свою правую, более обглоданную берцовую кость, поерзал немножечко и закончил:
— Я вообще-то не такой дурак, как они все там думали. Книгу "О вкусной и здоровой пище" читал. Вот только не поверил в ней ничему. Думал, художественная. В смысле, ужасов. Оказалось — документальная. Думал, пугают. Хотел спокойно высидеть сколько надо и потом с поднятой головой выйти. А в итоге упекли меня до хрустящей корки и по клыкам своим кариесным поровну раскидали.
Все в который раз выговорились. Новодевичье на минуту окуталось тишиной. И снова стали слышны только тихие шорохи. Пока над своей свежей могилой не поднялся обугленный Буратино и не заорал через все кладбище в розовый склеп Мальвине:
— Надо было в нарисованный очаг лезть, дура, а не в настоящий! За арлекином была бы сейчас и при бабках, дура! Чтоб у тебя репей в изголовье вырос!