Но посреди этого невыносимого мучения я осознала вдруг, что среди воплей умирающих не слышно голоса моей бабушки. И тогда я устремила на нее свои залитые слезами глаза.
Нони превратилась в живое пламя: передо мной была не вызывающая острое сострадание головешка, а живое воплощение божества, молодая, красивая, сильная женщина, светящаяся внутренним светом, с рассыпанными по плечам волосами, охваченными огнем, окружающим голову золотым нимбом. Я поняла, что гляжу не на святую, а на саму богиню во плоти – богиню улыбающуюся и торжествующую. И слезы мучительной боли на моем лице сменились слезами радости.
Она говорила, и ее голос лился сладчайшей музыкой, которую мне доводилось когда-либо слышать. Она обращалась к врагу, который сидел и наблюдал за всем, что происходит:
Ты думаешь, что ты выиграл, Доменико.
Но волшебство заключается в том, что это наша победа…
Как долго продолжалось мое физическое мучение, я сказать не могу, потому что настал момент, когда я уже ослабла настолько, что не могла ни корчиться, ни кричать, ни шептать и почти совсем ослепла. Агония стала глубокой болью в самой сердцевине моего существа: это начали поджариваться мои внутренности.
И наконец настал тот миг, когда моя бабушка умерла, потому что сначала боль резко усилилась, а потом я ощутила, как ее душа отлетела. И я почувствовала, что в меня ворвалось странное электрическое тепло, словно она вошла в меня.
Она и кто-то другой, более великий…
Я должна признаться, что в это время совсем не понимала разумом, что именно происходит, но сердцем и душой понимала, что самопожертвование Нони ради меня, а в некотором роде и мое самопожертвование ради нее были необходимым обменом. В противном случае я бы боролась против ее смерти всем своим существом. Но в то день я ясно увидела, что умереть так, как умерла она, было большой честью, судьбой, которую она приняла с радостью, с чувством выполненного долга. Я увидела, что она умерла без боли, и ликовала, что победила.
И понимание этого заставило меня принять ее смерть, примириться с нею, и когда лучи заходящего солнца окрасили облака розовым цветом, у меня на душе стало спокойно от ощущения того, что рядом со мной и богиня, и счастливый дух Нони.
Но я человек. И когда наступила ночь, ощущение присутствия Нони и Дианы ослабло и горе навалилось на меня со всей своей тяжкой силой. Не в силах оставаться на месте, я вскочила и побежала, и бежала, пока лес не кончился и передо мной не встала гора, а за горой опять был лес, и я снова бежала и бежала, пока не упала, задыхаясь, на камни, листья, пахучую землю.
Следовать своему предназначению иногда очень горько.
Надо мной клубились черные тучи и грохотал гром, отзываясь в горах могучим эхом. И когда с неба хлынул летний ливень, я не выдержала и заплакала вместе с дождем.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ МИШЕЛЬ
КАРКАССОН, ОКТЯБРЬ 1357 ГОДА XI
После вечерней молитвы Мишель вернулся в комнату отца Шарля. У дверей его ждал отец Тома.
– Отличные новости, – сказал Тома, хотя его мрачный, угрюмый тон свидетельствовал скорее об обратном. Свет факела освещал его высокий лоб, к которому прилипли потемневшие от пота светлые локоны. – Я только что от епископа. Он дал предварительное согласие на твое рукоположение, которое, вполне вероятно, состоится уже сегодня. Соответствующее письмо уже направлено архиепископу в Тулузу. Все уже почти решено, и конечно, – добавил он с гордостью, – Кретьен даст окончательное согласие, потому что об этом прошу я.
Мишель вздохнул, но в его вздохе не было облегчения. Тома никогда не согласился бы помочь, если бы знал о намерениях Мишеля в отношении Сибилль.
«Матери Марии-Франсуазы», – тут же мысленно поправился он.
Тома кивнул головой на дверь и печально сказал:
– Мне жаль, что он чувствует себя не лучше, чем мой бедный писец. Но слава Богу, больше никто не заболел. – Он помолчал. Они оба заглянули в комнату. Бледный как полотно отец Шарль по-прежнему недвижимо лежал на подушках. – Тяжко глядеть на его страдания. Нам надо молиться, брат. Нам надо искренне молиться.
И он неловко коснулся рукой плеча Мишеля.
– По крайней мере ему не стало хуже, – сказал Мишель, хотя, безусловно, и лучше Шарлю тоже не стало.
Невозможно было догадаться, то ли он набирается сил, то ли умирает: он оставался так же мертвенно неподвижен и бледен. Лишь слабое движение грудной клетки то вверх, то вниз отличало его от трупа.
Немного помолчав, Тома повернулся к нему.
– А как аббатиса? Сегодня с ней все прошло как надо?
Мишель опустил взгляд. По правде говоря, все шло совсем не так, как надо: он был заинтригован и заворожен ее историей, особенно рассказом о ее инициации. Лишь выйдя из ее камеры, он осознал, что, по церковным меркам, это был откровенно сатанинский ритуал, – тем более, она открыто призналась в том, что ее предназначение заключалось в осуществлении сексуальной магии вместе со своим «господином».
И в то же время он был – и оставался – по-настоящему тронут рассказом о гибели ее бабушки. Он слишком хорошо знал, какие страдания пришлось вынести бедной женщине независимо от того, была она еретичкой или нет. И ему было совершенно очевидно, что Си-билль – то есть аббатиса – по-настоящему любила ее и до сих пор глубоко скорбела по ней.
Когда неожиданно вошел тюремщик и сообщил, что уже наступил вечер, а отец Тома давно ушел, Мишель быстро объяснил аббатисе сущность ее ереси и призвал ее покаяться и обратиться ко Христу. Она ответила ему молчанием.
Она долго молчала, не спуская с него своего магнетизирующего взгляда.
А потом сказала, что завтра будет говорить о своем возлюбленном. Мишель опять стал отговаривать ее, настаивая на том, что расследование касается только ее, и никого больше. Он пытался объяснить ей, что времени хватит только на одну историю.
Тогда она снова погрузилась в молчание и не произнесла больше ни одного слова.
И даже теперь, уйдя от нее, он испытал ту же странную смесь очарования и возбуждения, когда вспомнил, как она с самым невинным видом упомянула о «старом рыцаре», мелькнувшем в ее видении. Хотя она и родилась в крестьянской семье, но все же под Тулузой, а в Тулузе наверняка каждый слышал о рыцарях-тамплиерах.
«Жак», – так назвала она его.
Но ведь она наверняка слышала о казненном вожде этого ордена, о Жаке де Моле.
Из ее речей следовало, что орден все еще существует и она вступала с ним в сношение. Но это было чистой ересью, ибо тамплиеры практиковали самый порочный и ужасный вид магии. Во всяком случае, так провозгласил столетие назад король Филипп Красивый, и поэтому орден был запрещен, а де Моле, как и все те его последователи, что не успели вовремя покинуть страну, был сожжен на костре.
А еще она вплела в свою историю древнего вождя, носившего золотую корону… Медведь. Артос. Артур… В той легенде тоже была целая компания рыцарей…
В лучшем случае сумасшествие, в худшем – святотатство. И все же он ничего не мог с собой поделать: ее рассказ заворожил его…
С внезапным смущением он стал анализировать то, что услышал. Во всяком случае, из ее истории было ясно, что она была благородной женщиной и у нее было доброе сердце, не говоря о той решимости, которая заставила ее сменить жизнь крестьянки на жизнь влиятельной аббатисы. Она напоминала ему сбившегося с пути Савла, доброго человека, который всю первую половину своей жизни со всем рвением преследовал христиан.
Кто бы осмелился сказать, что ее нельзя обратить в истинную веру и что она не может стать такой же истовой служительницей Церкви, как святой Павел?
– Не могу сказать, как это прошло, – ответил он Тома, тщательно подбирая слова. – То, что аббатиса мне рассказывает, – это не столько признание, сколько сказка, рожденная безумным воображением. Но она призналась, что не является христианкой.
Он не стал упоминать о том, что намерен использовать это признание в доказательство того, что она – не вероотступница.
Отец Тома ободряюще хлопнул Мишеля по плечу:
– Продолжай свое доброе дело, Мишель. Если она почувствует, что может доверять тебе, она обязательно скажет что-то такое, что поможет осудить ее. Значит, я был прав, что верил в тебя. – Он помолчал. – А еще Риго сообщил мне, что кардинал Кретьен направляется сюда.
– Правда? – Мишель изобразил удивление таким необычным поворотом дела.
В общем-то, как глава инквизиции Кретьен мог лично следить за любым процессом. Кроме того, он был кардиналом, санкционировавшим арест матери Марии. И все-таки обычай требовал, чтобы делом занимался местный епископ – в данном случае Риго. Тома мрачно кивнул.
– Он прибудет послезавтра. Он… очень расстроен известием о том, что отец Шарль болен. А еще он хочет убедиться в том, что делом матери Марии-Франсуазы занимаются как следует. Во всяком случае, учитывая то, что волнения нарастают, Риго распорядился, чтобы казнь состоялась как можно раньше.
В общем-то, как глава инквизиции Кретьен мог лично следить за любым процессом. Кроме того, он был кардиналом, санкционировавшим арест матери Марии. И все-таки обычай требовал, чтобы делом занимался местный епископ – в данном случае Риго. Тома мрачно кивнул.
– Он прибудет послезавтра. Он… очень расстроен известием о том, что отец Шарль болен. А еще он хочет убедиться в том, что делом матери Марии-Франсуазы занимаются как следует. Во всяком случае, учитывая то, что волнения нарастают, Риго распорядился, чтобы казнь состоялась как можно раньше.
– Казнь… – потрясенно повторил Мишель. – Тома, неужели вы разделяете желание Риго проигнорировать требуемую процедуру расследования и приговорить узника еще до того, как его вина будет полностью доказана?
Тома презрительно поморщился:
– Ты глупее, чем я думал. Как могло случиться, что ты был воспитан Кретьеном и при этом остался совершенно наивным в отношении политической деятельности Церкви? – Он помолчал. – Ведь существует факт угрозы самому Папе, и это…
– Но это еще требуется доказать, – возразил Мишель.
Однако не успел он закончить фразу, как Тома громко воскликнул, заглушив последние слова монаха:
– Ты сделаешь так, как приказано, и признаешь ее виновной. В противном случае твое рукоположение не состоится. Ты понимаешь, что это будет означать?
Последовало долгое, тягостное молчание. Наконец Мишель опустил взгляд и произнес с фальшивой пристыженностью в голосе:
– Постараюсь закончить свою работу как можно быстрее.
Наступила уже глубокая ночь, когда пришел брат Андре. По его настоянию Мишель был вынужден перебраться в гостевую комнату, примыкавшую к комнате, в которой лежал отец Шарль. Конечно, там было намного удобнее, чем в монашеской келье. Бессонная ночь и пережитые потрясения лишили Мишеля всяких сил противиться этому удобству. Поэтому когда он упал на мягкую перьевую перину и мягкую прохладную подушку, то мгновенно заснул.
И увидел сон…
Он прижимался щекой к твердому плечу, покрытому пропахшей пылью шерстяной материей, а лицо было повернуто к загорелой шее, обвитой шнурком. И он обнимал эту шею своими руками – маленькими детскими ручонками. Он вдыхал странно знакомый запах пота, нагретых солнцем волос и лошадей. Сильные руки несли его по просторному каменному коридору, стены которого были завешены вышитыми золотом коврами.
Впереди шел слуга с мечом на боку. Неожиданно слуга остановился у высокой аркообразной деревянной, скрепленной железом двери и отодвинул тяжелую деревянную щеколду. Когда дверь распахнулась, он вошел первым, а потом дал знак человеку с ребенком на руках, что можно входить.
Там была женщина, придворная дама. Она тут же присела в поклоне, так низко склонив покрытую шелковой вуалью голову, что лица не было видно. В комнате стоял массивный стол, а вокруг него – высокие стулья. Убранство дополняли серебряные подсвечники, алые бархатные подушки и ковры, ковры…
Две открытые сводчатые двери вели в другие комнаты, но вошедших они не интересовали. Мужчина, державший на руках ребенка, обнял его покрепче и сделал шаг назад, глядя, как слуга вытаскивает из ножен меч, а затем осторожно открывает маленькую дверь, казалось, ведущую в какую-то каморку. Он нерешительно шагнул внутрь, а потом махнул рукой остальным, призывая последовать за ним.
Комната оказалась на удивление просторнее предыдущей. Стены в ней были выбелены, обшиты панелями, расписаны изящными бледными розами. Одна стена сплошь была увешена мотками толстых нитей алого, оранжево-желтого, синего и зеленого цветов. В углу стоял большой станок, на котором висел начатый ковер, изображавший женщин, снимающих с апельсинового дерева яркие плоды. Если бы не слабый запах крашеной пряжи, в комнате пахло бы чудесно: каменный пол был усыпан лавандой, мятой, розмарином и осыпавшимися лепестками алых и белых роз, стоявших в кувшинах.
А посреди всего этого сидела за прялкой женщина. Она не обернулась, когда они вошли. И никак не отреагировала на их вторжение, пока мужчина не произнес:
– Госпожа Беатрис, я принес нашего сына.
И она повернулась к ним. Ее пугающе равнодушное лицо осветилось радостью при виде сына. Она была красивой женщиной с безупречными чертами лица, как у римской статуи, и почти такой же, как у статуи, светлой и гладкой кожей. Золотистые волосы были заплетены в косы и курчавились у ушей, а глаза отливали удивительным синевато-зеленоватым светом. На ней была кремовая шерстяная рубашка, а поверх ее – шелковое платье цвета лаванды.
Не произнося ни слова, она отошла от прялки, присела и широко распахнула руки. Мальчик непроизвольно оттолкнулся от груди отца и хотел побежать к ней, но, к его разочарованию, отец продолжал крепко держать его, а слуга встал между женщиной и ее ребенком.
– Ты знаешь правило, Люк, – сказал отец. – Ты всегда должен быть рядом со мной. Понимаешь?
– Обещаю, папа, – отвечал мальчик тоненьким голоском.
Тогда отец опустил его на пол. При этом он положил руку ему на плечо, готовый в любой момент удержать малыша.
Мать мальчика склонила голову в зловещем изгибе, а потом взглянула на своего мужа сузившимися глазами, в которых мелькнуло что-то хищное, безумное. Маленькому Люку ее глаза показались похожими на кошачьи глаза в темноте.
И в тот же миг отец сказал нарочито веселым тоном:
– Люк, почему бы тебе не спеть песенку, которой дядя Эдуар обучил тебя на прошлой неделе?
Госпожа Беатрис медленно опустила руки. Ее лицо было таким несчастным, что малышу захотелось плакать. Но он тут же запел ту песню, о которой просил отец. Это была печальная песня о крестоносце, бедном пилигриме, отправляющемся в чужие края и не ведающем, что его ожидает:
И когда он запел это чистым, высоким голосом, то увидел, как выражение ее лица стало сначала очень грустным, а потом взволнованным. В конце концов, к его ужасу, она заплакала, а потом кинулась мимо слуги – к нему.
И не успела она подбежать к ребенку, как отец подхватил его на руки и сказал:
– Довольно. Твоей матушке нужно отдохнуть.
И он поспешил вон, в то время как слуга удерживал женщину. Наконец слуге удалось выскользнуть самому и закрыть дверь на щеколду, но Люк слышал, как мать со стоном произносила его имя:
– Люк, мой Люк…
Ничего другого она не говорила, но, пока отец нес Люка через комнату придворной дамы, ребенок слышал, как стон матери превратился в животный вопль:
– Люк…
И Люк плакал, потому что не мог понять, отчего жизнь не может быть более ласковой и простой, и почему мать живет отдельно, и почему он не может побежать к ней, когда она улыбается ему и открывает ему свои объятия. Он плакал и прятал лицо, уткнувшись в отцовскую шею. Отец нес его по крытому, хорошо протопленному коридору, связывавшему покои госпожи с покоями господина. Несчастье его усугублялось осознанием того, что помимо страданий жены отец озабочен чем-то еще. Беспокойство висело в воздухе, как дым, и, будучи более восприимчивым, чем взрослые, слишком доверяющие органам чувств, ребенок чутьем улавливал любое непроизнесенное слово.
И хотя никто не говорил с Люком об этом, он знал, что все находятся в предчувствии некоего предстоящего события. На отце была его лучшая мантия, надетая поверх туники шафранного цвета и скрепленная рубиновой брошью в золотой оправе. Люк тоже был одет во все лучшее: на нем была туника, уже чуть коротковатые лосины и бархатные дворянские туфли с загнутыми носками. Туфли были слегка велики.
Долгое путешествие сквозь мрачные комнаты, затем спуск по внешней лестнице. Через некоторое время маленький Люк оказался в зале с высоким потолком. Он сидел теперь за длинным столом, стоявшим на возвышении. Внизу размещалась еще пара десятков столов, за которыми пировали благородные дамы и господа, а также целая сотня рыцарей, одетых в белоснежные плащи с вышитыми на них соколами и розами. Во главе стола сидел его отец. У него были золотисто-каштановые волосы и сурово сдвинутые брови настолько темного рыжего цвета, что они казались почти черными. Люк сидел за три места справа от него.
Он едва ли не тонул в высоком деревянном кресле, но в то же время был вполне способен достать толстый кусок хлеба, служивший тарелкой, а также прохладный серебряный кубок, наполненный лучшим в замке вином с пряностями. Сделав глоток, он улыбнулся. Знакомое чувство радости шевельнулось в нем, едва он почувствовал запах еды, которая постепенно начала прибывать на стол: здесь были тушеные угри и рыба, жареная баранина, запеченная с уксусом и луком зайчатина, горох с шафраном и пюре из лука-порея с ветчиной, сливками и хлебными крошками. Сидевшая рядом с ним Нана нарезала мясо собственным ножом и положила кусок на хлеб Люка. И прошептала ему на ухо так громко, чтобы он смог услышать, несмотря на звуки арф: