– Ну, да ведь как же… Двадцать фунтов сахару и пять фунтов кофе стоят четыре рубля шестьдесят копеек, а двадцать фунтов сахару и семь фунтов кофе – пять рублей восемьдесят. Почему во второй раз приходится больше заплатить? Ну?
Мальчик дергается, нервно комкает край блузы, умоляюще смотрит и говорит, торопливо захлебываясь, что попало.
– Надо разделить… Нет… Сначала узнать, сколько сахару… не сахару, а кофе…
Подходит мать и наклоняется к нему с участливым, ласковым лицом, выставляя желтые зубы.
– Мой мальчик, ну, подумай, подумай, утешь свою маму, будь же умницей!
И, обращаясь к Загривову, говорит:
– Вы себе представить не можете, сколько он мне стоит! Каждый год на воды, доктора, консилиумы, знаменитости… Ужас!
Мальчик трепещет, как замученный зверек, а Загривов, хмурый и сумрачный, думает;
«Из-за двенадцати-то целковых… Проклятая ведьма!.. Уйду, черт с ней!» Но не уходит, а с напряжением на лице старается еще проще, еще убедительнее изложить задачу и навести на решение.
Только в одиннадцатом часу возвращался Загривов к себе домой с последнего урока. Дождь перестал, но тучи, беспорядочные, лохматые, торопливо клубясь и разрываясь, невидимо неслись в темноте над городом, потому что по улицам рвал и носился ветер, колебал огни газовых рожков, и в лужах и по непросохшим тротуарам трепетали отблески.
Он шел, как в лесу, в этом огромном городе, где жили сотни тысяч людей, где в тяжелом ночном мраке, едва приподымаемом огнем фонарей, высились громады зданий, где жизнь не замирала ни на одну минуту. И эти мокрые улицы, по которым скучно катились, громыхая, угрюмо и неуклюже вырисовываясь, конки, гремели не знающие ни днем, ни ночью покоя извозчики, без устали шла в обе стороны все та же торопливая, спешащая, вечно озабоченная толпа, в которой нельзя было различить отдельных лиц, – все сливалось в общую темную живую массу, как капли в бегущем, шумящем потоке. Эти влажные холодные улицы, огромные дома были для него пусты.
Он поднял опущенную голову и с удивлением, точно все это в первый раз видел, поглядел. Фонари с колеблющимися огнями двумя прерывисто светящимися линиями сходились во мраке пропадающей улицы, мостовая холодно и равнодушно, говоря о бесприютности, поблескивала жидкой грязью, дома, подымаясь над пространством, озаряемым фонарями, терялись головами в недоступной густой тьме, где лишь ветер носился, шумел и гнал тучи, ронявшие по временам одинокие капли.
Жизнь, яркая, радостная, свободная, когда он приехал в университет, незаметно вывернулась наизнанку, свежее, юношеское лицо у него заострилось, постарело, сухо обтянулось кожей, и в голове мысли понемногу вытеснились погоней, разыскиванием и беготней по урокам, недоеданием, нервным напряжением во время ожидания, что выгонят за невзнос платы. Он почти не заглядывал на лекции, редко бывал на кружковых чтениях, застрял на втором курсе. Не то чтобы он дичился товарищей, но эта вечная забота о куске, эта постоянная смена заработка, эта напряженность – все это точно заслоняло, точно становилось неуловимой, разделяющей преградой между ним и товарищеской жизнью, и он все ждал, что это пока, временно, что сейчас кончится, пройдет, – и вдруг поднял голову и увидел себя среди этих улиц, среди громадных зданий одиноким и заброшенным.
Один!
Он взял за козырек старую, разорванную фуражку, глубже надернул на голову, засунул руки в карманы незастегнутого, развевающегося пальто и, нагнув голову, пошел.
Не хотелось идти в свою опостылевшую, грязную полутемную комнатку. Он прошел несколько переулков, сел на конку и долго сидел сгорбившись, чувствуя сырость в промокших ногах и около шеи от мокрого воротника и бежавший гул и встряхивания, и думал, глядя на пассажиров: «Черт их дери, хоть бы одно лицо!.. Рожи!» Женщины были или некрасивые, или старые; коптившая лампочка, моргая, тускло освещала внутренность вагона; под полом, встряхивая, гремели колеса; кондуктор поминутно проходил и выдавал билеты.
– А-а, да это ты! – говорил Слободкин, когда Загривов стаскивал с себя отяжелевшее от впитавшегося дождя пальто. – Здорово! Чего давно не видать?
Слободкин, с маленькими черными горящими глазами на бледном скуластом татарском лице, возился около стола, заваленного книгами, растрепанными, разрозненными, перемешанными лекциями, принадлежностями костюма. Книги и лекции грудами лежали и на полу и на неубранной, грязной, со сбитым к ногам одеялом постели. Из раскрытого чемодана глядела разорванная пачка, на дне которой виднелось немного сухого порошкообразного табаку и старые рыжие сапоги. На небольшом, свободном от сдвинутых в сторону книг и лекций местечке стола, на спиртовой лампочке, какие употребляются в лаборатории, стояла облупившаяся эмалированная кастрюлька, в ней кипятилась черная вода, а в воде висело что-то, завязанное в тряпочку.
Загривов лег на кровать, заложив руки под голову, неестественно изогнувшись спиной, в которую давили лежавшие на кровати книги, и чувствуя ноющее ощущение в ногах, точно в них насыпали песку.
– Что это у тебя?
– Кофе. Хочешь?
– Давай.
В том кавардаке, который был в комнате, казалось, и думать нельзя было что-нибудь отыскать, но Слободкин уверенно запустил руку в перемешанную груду книг, разбитых, выглядывавших разрозненными листами литографированных лекций, штанов, корок хлеба, объедков колбасы, жестянок из-под кофе и вытащил блюдце, порылся в чемодане под сапогами и извлек выщербленный стакан.
– Чего это ты вздумал? – говорит Загривов, спустив ноги с кровати, прихлебывая из горячего, жегшего стакана, который брал то в одну, то в другую руку.
– Заряжаюсь. Энергия падает, так взвожу себя. А то после беготни, лекций и уроков идиотом делаешься… Я теперь Маркса дую, он дураков не любит, с ним не шути… Как дернешь стаканчик покрепче, в голове прояснеет, ну, часа полтора-два понимаешь, а потом опять болван болваном, и опять стаканчик, пока не свалишься.
Загривов вытянутыми губами с шумом втягивал в себя вместе с воздухом горячий кофе, чувствуя, как тепло горячими струйками разливается по усталому телу и в животе и на душе становится тепло и уютно.
– Вредно искусственное возбуждение.
Слободкин, пивший за неимением второго стакана из блюдечка, захохотал. Загривову показалось обидно, и он разом сделал большой глоток, задергав бровями от обжегшего язык, горло и желудок кипятка.
– Конечно, – проговорил он наставительно. – Посмотри, морда-то у тебя на что похожа.
– Черт с ней, с мордой! Жизнь надо брать так, как она есть, как ее можно взять. Она уходит, каждую минуту уходит, бесповоротно, невозвратимо. Ни один день, ни один час не вернется. То, что сделал сейчас, никогда уже не сделаешь.
И это «ни-ко-гда» прозвучало для Загривова беспощадно звуком отчаяния, безнадежностью чего-то навсегда потерянного. Сколько для него минуло этих «никогда»!
Он торопливо пробежал саднившим от обжога языком по зубам и нёбу, подул на уже остывший кофе и осторожно хлебнул из стакана. Вдруг потянуло высказаться, приоткрыть на минуту усталую, сжавшуюся от одиночества комочком душу, позволить хоть на минуту заглянуть другому глазу туда, где было так темно, пусто и скучно.
– Я, брат, тоже чувствую – устал, разбит… Я, брат, больше не могу! И разбит не столько работой, – я уж не бог знает сколько работаю, – а измучен бессмыслицей. Как белка в колесе. Зачем?.. Я не успеваю читать. Жизнь, удовольствия, знания, новые течения мысли – все проходит мимо. Я уйду из университета с тем же скудным багажом, с каким пришел. Вот что гнетет…
И он сейчас же пожалел: «Зачем? Ничему ведь не поможешь, а только сентиментально и смешно!» Но так как сказанного не воротишь, он опрокинул стакан надо ртом, выпил последний глоток и съел, хрустя, оставшийся на дне мокрый сахар.
Но, вероятно, для Слободкина не было смешно, потому что он вытащил из кармана склеившийся от обильного употребления в грязный комочек платок, с легким шуршанием расклеил его, поискал еще незанятый мягкий уголок и высморкался серьезно, без улыбки.
– Нда-а… – проговорил он, скатывая в комок и пряча платок. – Это так… Только держись, держись, брат, до последнего. Невмоготу – напейся. Это очень хорошо, очищает и проясняет. Держись, брат!.. Или живи, цепляйся зубами и когтями – или плюнь и укокошь себя. Но так как в конце концов все мы жить-то будем, как бы подло и мерзко ни было, так уж тут нечего рассуждать, – все средства хороши, и из дворняги делай бобра.
– Вот что страшно, – говорит Загривов, чувствуя у себя опять под спиной книги, которые лень сбросить, – жизнь идет мимо. Газет не успеваю просматривать, в журналах вижу лишь оглавления, об университете и говорить нечего, книги всё собираюсь читать, – мне некогда, некогда, некогда… Бегаешь, мечешься, нужно удовлетворить данный момент, данную минуту, и все казалось, что это все кончится, а там уже начнется настоящее, действительное, работа настоящая, ну, словом, все… И вдруг – глядь – вижу, все это самообман, самоуспокоение… Все то же будет, все так же буду бегать к раскольнику и к этой длиннозубой ведьме, у которой я за двенадцать целковых в месяц мучаю мальчишку.
– Вот что страшно, – говорит Загривов, чувствуя у себя опять под спиной книги, которые лень сбросить, – жизнь идет мимо. Газет не успеваю просматривать, в журналах вижу лишь оглавления, об университете и говорить нечего, книги всё собираюсь читать, – мне некогда, некогда, некогда… Бегаешь, мечешься, нужно удовлетворить данный момент, данную минуту, и все казалось, что это все кончится, а там уже начнется настоящее, действительное, работа настоящая, ну, словом, все… И вдруг – глядь – вижу, все это самообман, самоуспокоение… Все то же будет, все так же буду бегать к раскольнику и к этой длиннозубой ведьме, у которой я за двенадцать целковых в месяц мучаю мальчишку.
Он заложил руки под голову и потянулся, упершись ногами.
– Мне представляется жгучее, острое, захватывающее сожаление, раскаяние в бессмыслице прожитой жизни. Начнешь стареть, оглянешься – и не увидишь позади того, что дает окраску всей жизни… Вот ощущение, мне кажется, которое ждет нас, пропустивших молодость, студенческие годы… Эх, брат, да это трудно себе представить!.. Я представляю… Лучше сдохнуть, пойти в тюрьму, надорваться, только чтобы не испытать этого едкого раскаяния, запоздалого сожаления о том, чего никогда не вернешь.
Слободкин стоял, делая хитрые татарские глаза.
– Пойдем, брат, напьемся!
– Пойдем.
Приятели надели тяжелые от впитанного дождя пальто, вышли и стали спускаться по крутой темной вонючей лестнице.
На берегу*
IОгромной чернеющей громадой стоит у набережной пароход, притянутый толстыми канатами. Стройные мачты легко и свободно подымаются, впиваясь в голубое небо острыми верхушками. Низкая, прокопченная, слегка подавшаяся назад труба угрюмо и беззвучно дымит слабо вьющимся дымком. Воздух над ней дрожит и колеблется, и могучая дремлющая сила чудится в молчаливо разверстой черной пасти.
Темные круглые стекла каютных окон, как сонные глаза огромного тела, глядят молча ничего не говорящим взглядом. На капитанском мостике никого нет, и неподвижно и одиноко вырисовываются рукоятки румпеля. Как змеи, извилисто тянущиеся цепи, сложенные канаты, свернутые паруса, пустота и безлюдье на палубе – все говорит о покое и отдыхе после непрерывной, день и ночь, работы, от которой бежали содрогания по всему огромному, из железа и стали телу, боровшемуся с водной стихией и сделавшему не одну тысячу верст.
Только в одном месте и теперь не знают отдыха, С берега на борта переброшены широкие сходни. Сгибаясь, пропадая совсем под огромными тюками, ящиками, кулями, с дрожащими коленями, беспрерывно, как муравьи, один за другим сходят по мосткам оборванные, босые, в одних рубахах и портах люди, и пот крупными каплями падает из-под тюков на гнущиеся под ногами доски. Сбросив под навесом на берегу ношу, они на секунду выпрямляются, вытирают красное от натуги, блестящее от пота лицо и опять бегут на пароход, к тому месту, где зияет в палубе черным провалом открытый люк.
У люка стоит помощник капитана и записывает в маленькую книжечку выгружаемые «места». Возле лебедчик поворачивает рукоять паровой машины, и цепи переливчато, с говорливой торопливостью бегут с огромного, как гигантская рука, подымающегося над палубой крана в чернеющую пропасть. Оттуда, как будто из самой внутренности земли, доносится глухой, ослабленный расстоянием голос:
– Сто-оп!..
Лебедчик одним поворотом останавливает машину, и мгновенно смолкает, как подрезанный, говор цепи. Несколько человек наклоняются и глубоко внизу, как в пропасти, слабо различают копающихся людей. Видно, как в полутьме они хватают крюк, висящий на конце цепи, и цепляют за него несколько бочек и ящиков, перехваченных канатом.
– Вира-ай!.. – доносится оттуда.
Поворот руки – и машина легко и свободно, словно играя, начинает проворно выбирать цепь. Цепь бежит вверх, и в чернеющее отверстие показываются неуклюжие, пузатые бочки, огромные ящики, толкаясь о края люка. Все это выбирается наконец на свет, и только теперь видно, какая это громадина. Кран делает полуоборот, и бочки и ящики повисают над палубой.
– Майна!..
С секунду цепь гремит вниз, и огромная гора ложится на палубу. Подбегают крючники и взваливают ящики на покорно подставленные спины, а бочки начинают катить. И ящики, важно покачиваясь, шевелясь, чувствуя себя господами, шествуют по мосткам, вот-вот готовые раздавить, смять, изломать идущих под ними с трясущимися коленями людей, но благополучно добираются до берега и валятся к своим собратьям громоздящейся огромной горой.
А там уже опять слышится: «Майна!.. Сто-оп!..Вира-ай!» – с нестерпимым звенящим звуком бегут цепи, попыхивает машина, поворачивается кран, и на палубе появляются все новые и новые тюки, ящики, бочонки, свертки, кули, короба, точно цепь вытаскивает все это из бездонной бочки, и нет им и не будет ни конца, ни краю. Как ни громаден пароход, но, глядя на него, трудно себе представить всю колоссальную емкость его трюмов, скрытых под водой.
Солнце подымается выше и выше, тени подползли к зданиям и стали короткими и тупыми, начинает размаривать жара. Сверкает и шевелится шелковистая рябь спокойного моря, и голубая теряющаяся даль его пропадает в синеве спускающегося неба. Как белые клочки бумаги, белеют чайки, и одиноко, узкими черточками среди сверкающей ряби чернеют лодочки рыбаков. У набережной теснятся пароходы, шхуны, баржи. Показывая голубому небу истрескавшееся дно, лежат опрокинутые на берегу лодки. Стоит говор, шум, лязг цепей, вздохи машин, упорный, ровный воющий звук пароходных гудков, восклицания, песни, брань. С улиц разбросанного по берегу городка до-носится дребезжание дрожек, а над всем молчаливо и задумчиво подымаются горы.
Грузчики кончили выгрузку, но отдыхать нельзя; надо приниматься за нагрузку. Штабеля полосового железа, доски, бунты хлеба, бочки с вином возвышаются на берегу и ждут своей очереди. И опять бегают с берега на пароход потные, усталые люди, опять гремит цепь, подымаясь и опускаясь в пропасть пароходного трюма, черною пастью глотающего приносимые «места», поворачивается кран, и слышится отрывистое, надоевшее: «Майна!.. Стоп!.. Вирай!..» А солнце с зенита беспощадно обливает слепящим зноем нестерпимо сверкающее море, пароходы, набережную, беленький, рассыпавшийся у берега городок и горы, молчаливо глядящие верхушками в недоступную даль.
IIЭто была маленькая, лет трех, девочка, с голубыми глазками, с белыми, как лен, волосами, в ситцевом платьице и крохотных желтеньких туфельках. Она бегала, облитая солнцем, как розовое пятнышко, по набережной, лазала между наваленными кулями, тюками, бочками, играла голышами и камешками, разбросанными по земле, и потом, остановившись и прикрыв глазки ручками, ладонями кверху, точно ей мешал солнечный свет, прозвенела тоненьким голоском:
– Я хацу к маме.
На набережной никого не было. Неподвижно возвышались бунты хлеба, штабеля досок и железа, море сверкало.
– К ма-аме хацу!
Этот тоненький голосок опять странно прозвенел над набережной, над сонно поблескивавшей у берега водой и залетел в тень опрокинутой на берегу старой, сквозившей прогнившим дном баржи, откуда несся гомерический храп. Кудластая голова неподвижно лежала на земле, казалось, независимо от огромного, подымающегося горой тела. Судорожно вздрагивала при всхрапывании широко открытая лохматая грудь. Повернутая, обнаженная, неестественно толстая шея билась выступавшими жилами, и два кулака, неумело и грубо выделанные и плохо обтесанные, лежали спокойно и тяжело по концам раскинувшихся рук.
Не обращая внимания на эту неподвижную тушу, сидит возле татарин, блестя бритой, усеянной точечками головой, с оттопыренными ушами. Он раскачивается, подложив под себя накрест голые ноги, заунывно, негромко подвывая, тянет тоскливым и однообразным голосом не то песню, не то жалобу, мерно помахивая иглой с ниткой, зашивает изодранные штаны.
Двое бьются в карты – парень с испитым веснушчатым лицом и ввалившейся грудью и длинный, нескладный, с бегающими глазами и с красивыми, но острыми и хищными чертами черного от загара лица горец в лохмотьях.
– Давай!..
– Чего давай? Карту покажь.
– Давай деньга, говорю… Проиграл, давай!..
И острые черты горца вспыхивают ненавистью, тонкие вырезы ноздрей хищного носа раздуваются, зрачки искрятся.
– Давай!.. – гортанно, с угрозой вырывается из-за сверкающих сквозь усы зубов, и сухое, жилистое, гибкое тело угрожающе подается вперед.
Парень кидает пятак.
– Сволочь!..
Они сидят на земле и продолжают хлопать невероятно засаленными, свернувшимися коробом картами, следя друг за другом горячими, жадными глазами. Сквозь прогнившее дно прихотливо ложатся на землю пятна солнечного света, гнусаво тянется заунывный голос раскачивающегося татарина, и вырываются потрясающие звуки храпа.