Том 2. Произведения 1902–1906 - Александр Серафимович 6 стр.


Ему дали чин. Это в одно и то же время вызвало полупрезрительную усмешку и, в глубине души, хотя он сам не хотел сознаться себе в этом, приятное сознание, что он стал выше, лучше в глазах других. В тоже время чин его испугал. Как, значит, он остается здесь навсегда? Нет, нет… Он бросился писать знакомым, стал энергичнее искать иную работу, – а время шло.

Счастье Никите Иванычу представлялось в виде молодой, свежей, с румянцем на щеках подруги. Они будут вместе работать, читать, у них будут общие интересы, общая цель в жизни, и они будут крепко любить друг друга. И он страстно хотел и искал этого счастья, но оно пока не приходило. Совершенно случайно он встретился с одной модисткой, легкомысленной, довольно вольной девушкой. Молодость взяла свое, и результатом этой встречи оказался ребенок. Это событие оглушило Никиту Иваныча. «Как! что же это такое?.. Да ведь я совсем иначе хотел жить, совсем по-иному… Постойте, что-то не то, и это не так… тут недоразумение… ведь я же хочу, я имею право на ту, на настоящую жизнь, на счастье!..» – кричал он внутренне кому-то, от кого, казалось, зависела его судьба, – но жизнь, с глупой дурацкой улыбкой, слепая, ничего не разбирая, шла вперед, закрепляя все, что казалось временным, преходящим, мимолетным, не оставляя возврата. Нельзя было мать с ребенком выбросить на улицу, и Никита Иваныч женился. Пошли дети, модистка расплылась в мелочную, сварливую бабу, и чем серее становилась жизнь, тем труднее было оторваться от канцелярии, чем больше он завязал там, тем с большей страстностью он повторял себе: «Уйду… уйду… уйду, не могу больше…»

И ему казалось, что семья, ребятишки, ссоры с женой, чиновники, бумаги, начальство, двадцатое число, – что все это так себе, пока, временно: точно он был на бивуаке, в темноте белели палатки, и ждали только рассвета, чтобы сняться и двинуться вперед. Но время шло да шло…

Уже бородой оброс, лицо посерело, пришла и болезнь. И, просыпаясь ночью в расслабляющем поту, он, с ужасом глядя в ночную темноту, перебирал в голове, как все это случилось постепенно и незаметно. Сначала молодость, сила, здоровье, университетская жизнь, товарищи, планы будущего; потом катастрофа, приезд в родной город, канцелярия, чиновники, желание не оскорблять их своим образованием, женитьба, дети, недостатки… И каждый день, каждый день канцелярия отрывала и уносила его по кусочку. Жизнь не дарила ни одного дня, ни одного часа, ни одной минуты, – она все ставила в счет. У него стало такое же серое лицо, как у других, так же болтался на нем мундир, так же трудно было отличить его свежему глазу от других чиновников. То, что, как клещами, держало чиновников в канцелярии, – полная отрезанность от жизни, атрофия способности приспособления, – как болезнь, вошло и в Никиту Иваныча. И чем больше он думал, тем яснее понимал, что ему не вырваться. Он садился на постель, дрожащими руками шарил по столику, зажигал свечу, делал папиросу и торопливо курил, пока голова не начинала кружиться. Прежде, когда Никита Иваныч только что попал в канцелярию и все ему казалось так ново и необычно, он относился к чиновникам, к этому забитому, загнанному, запуганному люду в высшей степени бережно, опасаясь лишним словом, неловким выражением причинить боль. Чиновники относились к нему недоверчиво, злобно, чувствуя в нем чужого человека; теперь же, когда он год за годом терял все, чем прежде отличался от них, он начал относиться к ним свысока, третировал и постоянно раздражался, а они ему прощали, как больному товарищу, и он это видел, еще больше раздражался и твердил, что уйдет.

– Уйду, уйду, уйду… не могу больше! Все живут, все работают по-человечески, по-людски, а у нас все не по-людски… Ну что такое чиновник? Если захотят кого обругать, так обзовут чиновником… У чиновника нет ни самолюбия, ни воли, ни уважения к себе, ни чувств своих собственных, ни жизни своей, а есть только начальство. Как начальство прикажет, так чиновник и думает… Он и детей родит только по разрешению начальства… И за все за это – нищенское вознаграждение… Нет, дотяну до лета, а там уйду…

– И чего вы, Никита Иваныч, Лазаря поете?.. Вот уж не люблю, – говорит, раздражаясь, высокий и худой Мухов, всегда с сердитым лицом и нахмуренными бровями, точно он только что поругался и все никак не может успокоиться, – не люблю, как это начнут выламываться, как коза на веревке… Служишь – и служи, получаешь жалованье – и молчи!

– Да уж вы не заноситесь, Павел Иваныч, пожалуйста…

– Нет, вы, Никита Иваныч, позвольте, – подымается во весь свой длинный рост Мухов, играя мускулами лица, точно готовый не то заплакать, не то нанести оскорбление действием. – Мы, положим, не воспитывались в университетах, – Мухов делает особенное ударение на слове «университетах», как будто то, что он употребляет это слово во множественном числе, особенно оскорбительно для Никиты Иваныча, – но, между прочим, можем спросить вас, чем хуже чиновник всякого другого служащего, все равно – возьмите контору какую-нибудь, магазин, что ли, учительское место или там еще чего? Да там хозяин-то похлеще всякого начальства будет, там из вас всю душу вымотают! Вы говорите, тут начальство; а перед хозяином-то не навытяжку, что ли? Не по его приказанию детей родят?.. Тут что: до трех часов отзвонил – и домой, и никто тебя не спрашивает, а там все двадцать четыре часа у хозяина на счету: он тебе заплатит да свои денежки соком из тебя возьмет… А то чиновник, чиновник… Что ж, не такой труд, что ли? Ведь работают, трудятся люди, чего же их охаивать да насмехаться?..

– Вы меня не понимаете, Павел Иванович, я разве о том… Я о том, что самая атмосфера тут, дух самый…

– Да что вы мне рассказываете… что я маленький, что ли? не понимаю?.. Дух… дух, вон, у козла тоже есть… эка, дух!..

– Эх, господа, чего вы горячитесь, – заговорил Захар Степаныч, – ведь это все один переход, эволюция называется. Вот взять хоть траву. Отцветет она и согниет. Вы думаете, все тут? Нет, она не пропадет, она согниет, а почва через то оплодородится, и на место ее вырастет новая трава, выше и гуще. Так и мы. Действительно, скверное наше житье, ну только мы уйдем, а после нас людям лучше станет…

– Ну, поехала, повезла… Кто про что, а он про Ерему… Вот за твою эволюцию тебе и чина не дают!

– Ну что ж, что не дают, – Захар Степаныч при этом добродушно улыбается, снисходя к их слабости, незнанию, невежеству, – и не дают! Только другой на моем бы месте давно петлю себе приготовил или с кругу спился, а я вот, слава тебе господи, живу и пожить думаю, и веду себя дай господи каждому, вот чин получу и женюсь, и дети будут, воспитывать их буду, любить… Только вот чина этого самого не дают… и пусть себе не дают, потому это закон природы, и ежели бы я не знал, что это закон природы, я бы давно с кругу спился… Закон-с природы-с… не так, что ли?

– Пошел писать…

– Вот вам и писать. Я вот знаю, что законы в природе, и все по ним происходит, и от этого живу себе спокойно… Чина не дают… другой бы на моем месте крутился, кидался бы во все стороны, а я себе ничего, что ж, подожду… А у вас вот ничего нету такого, нет никакой такой точки, вот и плачетесь и скулите, и не на чем вам душой вздохнуть… Да!

– И о чем вы, братцы, ей-богу! Я вам вот что скажу: хоть ты чиновник, хоть начальство, хоть ты услужающий или хозяин, – все одно одинаково без бабы не обойдешься…

И, положив короткие руки на трясущийся живот и прикрыв маленькие заплывшие глазки, кругленький, пузатенький Емельяныч захохотал самым искренним образом.

Все засмеялись.

III

Каждый день сторож Михалыч к десяти часам подавал местную газету. Так как ближе всех к дверям сидел Захар Степаныч, Михалыч, отвесив поклон, клал газету к нему на стол.

В отделении строго соблюдалась субординация, и помощник столоначальника не смел читать газету раньше столоначальников. Тем не менее Захар Степаныч аккуратно каждое утро важно разворачивал номер, взглядывал на заголовок газеты, на заголовки отделов: «телеграммы», «внешние известия», «внутренние», «хроника», и, прежде чем на него успевали зарычать, небрежно, точно он просмотрел все, что ему было нужно, складывал и передавал ближайшему столоначальнику. Захар Степаныч не успевал прочитать и одной строки, но был удовлетворен и аккуратно каждый день проделывал то же самое.

Был канун Нового года. Зимний день тускло глядел сквозь занесенные снегом окна. Михалыч с поклоном положил газету на стол к Захару Степанычу. Тот развернул, проделал все, что обыкновенно проделывал, и положил на стол Мухову. Мухов взял, не спеша развернул и стал медлительно и со вкусом читать. Прочитал правительственные распоряжения, внешние и внутренние известия, телеграммы, стал читать местную хронику и вдруг сделал огромные глаза и посмотрел на всех так, как будто видел всех в первый раз. Он прочитал еще несколько раз одно и то же место, не доверяя своим глазам.

И, положив короткие руки на трясущийся живот и прикрыв маленькие заплывшие глазки, кругленький, пузатенький Емельяныч захохотал самым искренним образом.

Все засмеялись.

III

Каждый день сторож Михалыч к десяти часам подавал местную газету. Так как ближе всех к дверям сидел Захар Степаныч, Михалыч, отвесив поклон, клал газету к нему на стол.

В отделении строго соблюдалась субординация, и помощник столоначальника не смел читать газету раньше столоначальников. Тем не менее Захар Степаныч аккуратно каждое утро важно разворачивал номер, взглядывал на заголовок газеты, на заголовки отделов: «телеграммы», «внешние известия», «внутренние», «хроника», и, прежде чем на него успевали зарычать, небрежно, точно он просмотрел все, что ему было нужно, складывал и передавал ближайшему столоначальнику. Захар Степаныч не успевал прочитать и одной строки, но был удовлетворен и аккуратно каждый день проделывал то же самое.

Был канун Нового года. Зимний день тускло глядел сквозь занесенные снегом окна. Михалыч с поклоном положил газету на стол к Захару Степанычу. Тот развернул, проделал все, что обыкновенно проделывал, и положил на стол Мухову. Мухов взял, не спеша развернул и стал медлительно и со вкусом читать. Прочитал правительственные распоряжения, внешние и внутренние известия, телеграммы, стал читать местную хронику и вдруг сделал огромные глаза и посмотрел на всех так, как будто видел всех в первый раз. Он прочитал еще несколько раз одно и то же место, не доверяя своим глазам.

– Господа… господа, нас пропечатали!..

Все подняли головы и перестали шуршать перьями.

– Будто?

– Ей-богу.

Мухов не любил шутить, и чиновники потянулись к нему.

– Где? Где? Почем вы знаете, что это про нас?

– Как же, вот глядите.

– Читайте… Читайте…

Мухов стал читать, а все слушали с напряженными, или улыбающимися, или нахмуренными и испуганными лицами. В маленькой заметке местной хроники сообщалось о тех условиях, в которых приходилось работать чиновникам некоторых учреждений в городе: низкие потолки, теснота, темнота, сырые грязные стены, слепые окна, тяжелый густой воздух, и даже необходимость для некоторых работать и днем при лампах. Ничего особенного, но все разом решили, что это относится именно к этому отделению. И читали с захватывающим интересом, с бьющимися сердцами. То, к чему они привыкли, что было обычно, неизбежно, буднично, неустранимо, то вдруг в одно время будут читать, представлять себе сотни, тысячи людей, – людей совершенно незнакомых, которых они никогда не встретят, не узнают и которые их никогда не встретят. Это-то и заставляло особенно волноваться, это почему-то и было страшно важно и необычайно.

Библейская история рассказывает, что первые люди жили счастливо и ходили в саду нагие. Они проводили вместе все дни, шло время, и они не замечали его. Однажды змей, свесившись с дерева, сказал им: «Нагота ваша ничем не прикрыта». Они взглянули друг на друга и увидели, что они голые. Им стало стыдно,

Десятки лет люди служили, работали и, нагнувшись над столами, как быки ярмо, несли свою постылую работу и не замечали этих темных заплесневелых стен, низко давившего потолка, не замечали, что за стенами яркий солнечный свет, а здесь люди работают при лампах, и красноватый огонь сквозь закопченное стекло освещает их поблеклые, землистые лица, не замечали, как уходила жизнь, и вдруг посторонний, чужой, незнаемый человек пришел и бросил им несколько строк, и они оглянулись на себя и с ужасом увидели наготу своей жизни, и им стало стыдно, как первым людям, стало больно и горько.

– Ну, братцы, и здорово описал.

– Начальство теперь нос закрутит.

– Что значит литератор, образованный человек, как по косточкам разберет…

– Господа, надо обмыть статью…

– Посылай.

– Что же я один, давайте-ка…

Чиновник с шапкой стал обходить всех. Кто клал двугривенный, кто четвертак, а кто и гривенник. Через полчаса у всех, заглядывавших в комнату сторожа, лица были красные и глаза веселые и добрые.

– Господа, – возгласил перед уходом Захар Степаныч, – завтра Новый год. Непременно надо сегодня собраться да обмыть хорошенько статью. И Новый год встретить по примеру прошлых лет.

– Идет.

Условились собраться в «Золотом Якоре».

IV

Собралось все отделение.

Бутылки, селедки, шамая, сардины, запах номера гостиницы, испитое, с отпечатком «чего изволите-с» лицо официанта, оживленные лица компании – все говорило о приподнятом настроении. Пили, говорили, чокались, проливали вино, хохотали, встречали Новый год, «обмывали» сегодняшнюю газетную статью и были в радужном, радостном настроении.

Все чувствовали себя так, будто изо дня в день шли по одной и той же пыльной и скучной дороге, неизвестно куда и зачем; кругом простиралась такая же скучная, плоская, унылая степь; сегодня дошли до станции, и им говорят: «Ну, господа, слава богу, теперь по-новому пойдет… С Новым годом!..»

И все с радостными, влажными от возбуждения лицами встречали новое и неизвестное в грядущем году, полное чреватых событий благодаря сегодняшней статье.

Захар Степаныч, покачиваясь, блаженно улыбаясь, то подымая, то опуская брови, смотрел на облезлые черные часы; длинная стрелка маленькими скачками подбиралась к короткой, которая стояла на двенадцати.

– Господа, рюмки, рюмки!.. Скорее, скорее, сейчас!..

Все, торопясь, звеня, проливая вино на мокрую, запятнанную, залитую скатерть, наполняли рюмки, стаканчики, бокалы водкой, вином, пивом, потом взяли в руки и стояли с сосредоточенными, важными, полными торжественного ожидания лицами, удерживаясь от покачиваний; вино колебалось в рюмках и играло отблеском свечей.

И среди тишины, среди густого спиртного запаха раздался голос Захара Степаныча, торжественный и важный:

– Двенадцать! Ура!..

– Уррра-а!.. Уррра-а!..

– Господа!..

– Господа, позвольте…

– Нет, уж позвольте мне…

– Нет, уж мне позвольте: я постарше вас.

– Урра-а!..

– Емельян, сыпь в рюмку…

– Господа!..

– Дай обнять… поцелуемся, брат…

– Господа, позвольте мне!.. Вот Новый год… слава богу, дожили… Мне, братцы, тридцать девятый год пошел… То-то вот, я говорю, ежели бы начальство об нас заботилось… Нет, по совести… а то что ему? Ему хорошо, какое ему дело до нас… по совести… а чиновники себе как хотят… Я так думаю, на нас обратят в этом году внимание… Ведь это что такое? В канцелярии прямо задыхаешься, невозможный воздух… Погреб, ведь мы полжизни тут проводим… Вы думаете, это зря в газетах стали писать? Не-ет, шалишь, это, значит, в высших сферах разговор пошел, а то бы тебе так и пропустила цензура такую вещь… разевай шире! Нашему-то начальству что! Сидит себе в отдельном кабинете, ему-то хорошо…

– Постой, ты, брат, того… ты, брат, не дюже, – испуганно озираясь, дернул его за рукав сосед, – может дойти, знаешь…

– Э, пусти!.. А содержание? Что такое? – нищета!.. Ну, господа, в этом году, кажется, все разрешится: я слышал, новые штаты будут, и вообще на нас начальство обратит внимание… Если уж писать стали, это дело в ходу, это, значит, мы на виду. С Новым годом!.. С новым счастьем!..

– Урра-а!.. Урра-а!..

В горло полилось вино, пиво, водка. Налили опять.

– Нет, господа, зачем… зачем начальство трогать? – проговорил, держа в одной руке рюмку, а другой вытирая мокрые усы, толстенький Емельяныч. – Не будем касаться начальства… начальство пусть себе там… не нашего ума дело. Вот жена у меня, фу-у-у, да и славная женщина! Нилочка… Ну, только действительно холодная… Так-эдак скажешь ей: «Нилочка! А?..» А она: «Чего?» – и подшморгнет носом… Ну, только и хозяйка, аж удивляешься. Я ей все говорю: «И чего ты такая, хозяйка?..» Холодная… так просто… как мешок… ей-богу! Ей все равно… Я ей иной раз говорю: «Отчего ты такая холодная? тебе все равно, что я, что энта табуретка… ей-богу». А она подшморгнет носом: «Чего?..» Ну, с Новым годом!.. Фу-у, да и женщина! Я теперь вот приду, скажу: «Ну, Нилочка, Новый год…» А?.. ей-богу!.. Ну, с Новым годом, с Новым годом, с новым счастьем, ура!..

– Уррра-а-а!..

– Позвольте вас поцеловать…

– Нет, братцы, постойте, постойте, что я вам скажу… – говорил, стараясь покрыть голоса, молоденький, новоиспеченный, с мокрым, пьяненьким лицом чиновник, – постойте, главное, что у нас из окон канцелярии ничего не видать, кроме мостовой, аллеи да облупленной стены… Подойдешь к окну: мостовая, аллея да ободранная стена… Ах ты, господи боже мой!.. Главное, скучно… Хоть бы веселый дом против построили… с красным фонарем… Ха-ха-ха!.. Все-таки это – подошел бы к окну, посмотрел бы, посмеялся… дескать… там… девицы… все такое… ей-богу!.. А то что такое?.. Ежели бы из окна да видать чего-нибудь… а то мостовая, аллея да стена облупленная… Ну, с Новым годом, господа!.. Я думаю так: с нового года веселей пойдет… С Новым годом!..

Назад Дальше