Двести тысяч марок, прикинул он в уме, стоя перед окнами фирмы. Не меньше. Если не больше. Он же заплатил за нее пять тысяч. В 1933 году она принадлежала еврею Йозефу Бланку. Он поначалу запросил сто тысяч, все причитал, что и так продает слишком дешево, и ни за что не хотел уступать. После двухнедельного пребывания в концентрационном лагере он продал ее за пять тысяч. «Я поступил с ним честно, — думал Нойбауер. — Я мог бы заполучить все бесплатно. Бланк сам подарил бы мне свое хозяйство — после того, как солдаты СС немного позабавились с ним. А я заплатил ему пять тысяч. Неплохие деньги. Конечно, не сразу — тогда у меня еще не было такой суммы. Но я заплатил, как только поступила первая плата от жильцов». Бланк и этому был рад. Официальная сделка. Добровольная. Заверенная у нотариуса. А то, что Йозеф Бланк, будучи в лагере, очень неудачно упал, лишился при этом глаза, сломал руку и, кажется, повредил еще что-то, было чистой случайностью, досадным недоразумением. Люди, страдающие плоскостопием, легко падают. Нойбауер ничего подобного не приказывал. Его и не было при этом. Он лишь отдал приказ взять Бланка под охранный арест, чтобы избавить его от чересчур усердных эсэсовцев. Все остальное — на совести лагерфюрера Вебера.
Он отвернулся. С чего это ему вдруг полезли в голову всякие глупости? Что с ним происходит? Ведь все уже давно забыто. Нужно жить дальше. Если бы он не купил этот дом, нашлись бы другие, среди его товарищей по партии. И заплатили бы еще меньше. Или вообще ничего. Он действовал официально. По закону. Фюрер сам говорил, что его верные соратники заслуживают награды. И потом, разве могли сравниться те крохи, которые перепали ему, Бруно Нойбауеру, с тем, что досталось тузам? Таким, как Геринг, или гауляйтер Шпрингер, из портье превратившийся в миллионера? Нойбауер никого не грабил. Он просто выгодно покупал. Он был чист. У него имелись квитанции. Все подтверждено официальными бумагами.
На вокзале взметнулся вверх столб огня. Вслед за этим раздалось несколько взрывов. Вероятно, вагоны с боеприпасами. Стены дома, на которых заплясали алые отблески огня, словно покрылись кровавым потом. «Вздор, — подумал Нойбауер. — У меня и в самом деле расшатались нервы. О евреях-адвокатах, которых тогда вытряхнули из этих контор наверху, давно уже все забыли». Он сел в машину. Рядом с вокзалом! Для торгового предприятия — прекрасное место. Но дьявольски опасное, когда бомбят город. Как тут не расшататься нервам!
Здание газеты «Мелленер Цайтунг» совершенно не пострадало. Нойбауер узнал об этом по телефону. Сейчас как раз печатался экстренный выпуск. Газеты буквально вырывали из рук разносчиков. Нойбауер смотрел, как исчезают белые увесистые пачки. Один пфенниг с каждого экземпляра принадлежал ему Показалось еще несколько разносчиков с пачками в руках. Один за другим они уносились прочь на своих велосипедах. Экстренный выпуск означал дополнительный заработок. Каждый разносчик имел при себе не менее двухсот экземпляров. Нойбауер насчитал семнадцать разносчиков. Получалось тридцать четыре марки сверх нормы. Нет худа без добра. На эти деньги он сможет заменить часть лопнувших стекол в витринах. Вздор — они же застрахованы. Если, конечно, страховая компания еще в состоянии платить — при таких убытках. Ничего, заплатят! По крайней мере ему. Тридцать четыре марки были чистой прибылью.
Он купил себе экстренный выпуск. В нем уже было напечатано короткое воззвание Дитца к населению. Быстро работают. И вдобавок сообщение о том, что два самолета были сбиты над городом, остальные — около половины — над Минденом, Оснабрюком и Ганновером. Статья Геббельса о чудовищном варварстве вражеской авиации, подвергнувшей бомбардировке мирные города. Несколько ядреных слов фюрера. Заметка о том, что гитлерюгенд организовала поиски вражеских летчиков, выпрыгнувших с парашютом. Нойбауер бросил газету на землю и вошел в табачную лавку на углу.
— «Дойче Вахт». Три штуки, — сказал он.
Продавец раскрыл перед ним коробку. Нойбауер принялся лениво выбирать. Сигары никуда не годились. Буковые листья. Дома у него были получше, импортные, из Парижа и Голландии. Он попросил «Дойче Вахт» только потому, что лавка принадлежала ему. До захвата власти она принадлежала одной еврейской эксплуататорской фирме — Лессеру и Захту. Штурмфюрер Фрайберг не растерялся и заграбастал лавку себе. Он владел ею до 1936 года. Золотая жила. Нойбауер откусил кончик сигары. Что он мог поделать, если Фрайберг, напившись, как свинья, высказывал предательские замечания в адрес фюрера? Это было его долгом, долгом истинного национал-социалиста, — доложить о них командованию. Фрайберг вскоре после этого исчез, и Нойбауер купил у его вдовы этот магазин, оказав ей тем самым дружескую услугу. Он настоятельно советовал ей продать магазин, так как он, якобы, располагает сведениями о том, что имущество Фрайберга будет конфисковано. Деньги спрятать проще, чем магазин. Она была благодарна ему. И продала. За четверть цены, разумеется. Нойбауер объяснил ей, что у него нет столько свободных денег, а времени терять нельзя… Она оказалась благоразумной и согласилась. Никакой конфискации, конечно, не последовало. Нойбауер сумел объяснить и это — он, якобы, ходатайствовал за нее, и теперь ей разрешено оставить деньги себе. Он поступил честно. Долг есть долг. А лавку и в самом деле могли конфисковать. Кроме того, вдова вряд ли одна справилась бы с делами. Ее все равно выжили бы из магазина. И заплатили бы еще меньше.
Нойбауер вынул сигару из рта. Она не раскуривалась. Дерьмо. Но люди покупают. Готовы курить что угодно, лишь бы дым был. Если бы не карточная система, можно было бы продавать в десять раз больше. Жаль. Он еще раз окинул взглядом магазин. Повезло. Ничего не случилось. Он сплюнул. Он вдруг ощутил во рту неприятный привкус. Наверное, сигара. А может, нет? Ничего же не случилось. Нервы? С чего это ему вдруг вспомнились все эти старые истории? Давно забытая чепуха! Садясь в машину, он выбросил сигару, а две оставшиеся отдал шоферу.
— Держи, Альфред. Побалуешься вечерком. А теперь вперед! В сад.
Сад был гордостью Нойбауера. Это был обширный участок на окраине города. Больше половины его было засажено овощами и фруктовыми деревьями. Кроме того, имелись цветник, курятник и свинарник. Несколько русских пленных из лагеря содержали все это в порядке. Им не надо было платить — это они должны были бы платить ему. Вместо двенадцати или пятнадцати часов ежедневной каторги на медеплавильном заводе — легкая работа, да еще на свежем воздухе.
Над садом повисли сумерки. Небо на этой стороне было ясным; на верхушках яблонь покачивалась луна. Крепко пахло свежевскопанной землей. На грядках уже пустили ростки первые овощи, а на фруктовых деревьях набухли клейкие почки. Японская вишня, маленькое деревцо, простоявшее зиму в теплице из стекла, уже покрылась нежным бело-розовым пушком — робко раскрывающимися цветами.
Русские работали на другом конце сада. Нойбауеру видны были их темные согнутые спины и фигура часового с винтовкой, словно подпиравшего примкнутым штыком небо. Часовой был просто так, для порядка: русские и без него не убежали бы. Да и куда они могли убежать — в своей лагерной одежде, не зная языка? Они возились с большим бумажным мешком, набитым пеплом из крематория. Этот пепел они сыпали в борозды, на грядках со спаржей и земляникой, которую Нойбауер особенно любил; он мог съесть ее сколько угодно. В мешке был пепел шестидесяти человек, в том числе двенадцати детей.
В густом, фиолетовом сумраке раннего вечера смутно белели первые примулы и нарциссы. Они росли у южной стены, под стеклом. Нойбауер склонился над ними. Нарциссы не имели запаха. Зато вовсю благоухали фиалки, крохотные ночные фиалки, скрытые темнотой.
Он глубоко вдохнул. Это был егу сад. Он ни у кого не отнимал его. Это было его место. Место, где опять становишься человеком, после суровой службы на благо отечества и постоянных забот о семье. Он с удовлетворением огляделся вокруг, посмотрел на утопающую в жимолости и увитую ветвями роз беседку, потом на живую самшитовую изгородь, на искусственный грот из туфа, на кусты сирени; он вдохнул терпкий воздух, в котором уже чувствовалось дыхание весны, нежно коснулся рукой укутанных соломой стволов персиков и груш у стены, и наконец открыл дверь в хлев.
Он не пошел ни к курам, рассевшимся на насесте и чем-то похожим на старух, ни к двум поросятам, которые спали, зарывшись в солому, — он сразу же отправился к кроликам.
Это были белые и серые ангорцы. Они спали, но когда он включил свет, они сонно зашевелились. Нойбауер просунул палец сквозь проволочную петлю решетки и потрепал их мягкую шерстку. Он не знал ничего на свете, что могло бы быть мягче этой шерстки. Потом он набрал из корзины, стоявшей поблизости, капустных листьев и моркови и рассовал все это по клеткам. Кролики не спеша принялись за угощение, мягко шевеля своими нежными розовыми губами.
— Мукки, — поманил он. — Иди ко мне, Мукки.
Тепло хлева действовало убаюкивающе. Оно обволакивало, словно медленно приближающийся, наплывающий сон. Запах животных навевал ощущение давно забытой невинности. Этот крохотный кусочек бытия, где-то на грани между растительным и животным миром, был бесконечно далек от бомб, от интриг и жизненной борьбы — морковь и капустные листья, и зачатие новой, пушисто-теплой жизни, и стрижка шерсти, и рождение. Нойбауер продавал шерсть. Но ему никогда и в голову не пришло бы зарезать хотя бы одного из этих кроликов.
— Мукки, — вновь позвал он.
Крупный белый самец осторожно взял своими нежными губами капустный лист из его руки. Красные глаза его горели, словно рубины. Нойбауер почесал ему загривок. Сапоги его заскрипели, когда он наклонился. Как сказала Сельма? «Ты там в безопасности, в своем лагере»? Какая, к черту, «безопасность»? Когда он вообще был в безопасности?
Он подложил еще капустных листьев в клетки. «Двенадцать лет! — подумал он. — До захвата власти я был простым почтовым служащим. Двести марок в месяц. Как говорится, ни прожить, ни умереть по-человечески. Теперь у меня кое-что есть. И я не хочу это потерять».
Он еще раз взглянул в рубиновые глаза самца. Сегодня все обошлось. И дальше все будет тоже хорошо. Бомбежка вполне могла быть случайностью. Такое бывает, особенно когда бомбить посылают новые, еще не обстрелянные соединения. Город не имеет военного значения, иначе бы его давно уже попытались уничтожить. Нойбауер чувствовал, как к нему возвращается душевное равновесие.
— Мукки, — пробормотал он и подумал: «В безопасности? Конечно, в безопасности! Кому же охота в последний момент сыграть в ящик?»
Глава четвертая
— Проклятые скоты! Еще раз все сначала!
Рабочие команды Большого лагеря стояли на плацу, тщательно выстроенные по блокам, в колонны по десять человек. Уже стемнело, и в полумраке эта людская масса в полосатых костюмах была похожа на огромное стадо смертельно уставших зебр.
Перекличка продолжалась уже больше часа, но желаемого результата никак не получалось. Виновата была бомбежка. Команды, работавшие на медном заводе, понесли потери. Одна из бомб угодила в их цех; несколько человек было убито и несколько ранено. Кроме того, эсэсовские охранники, оправившись от первого испуга, открыли огонь по заключенным, метавшимся в поисках укрытия. Решив, что те пытаются бежать, они уложили еще с полдюжины.
После бомбежки заключенные долго выкапывали из-под развалин своих мертвецов. Или то, что от них осталось. Это было необходимо для вечерней поверки: хотя жизнь узника не представляла в глазах эсэсовцев никакой ценности, количество присутствующих — живых или мертвых — должно было быть в строгом соответствии с количеством номеров и фамилий в списке. Бюрократизм не отступал даже перед трупами.
Рабочие команды предусмотрительно взяли с собой все, что только удалось найти: кто-то тащил оторванную руку, кто-то ногу или голову. Кое-как сколотив несколько носилок, они погрузили на них раненых с развороченными животами или без ног. Остальных поддерживали или просто тащили их товарищи. Перевязать смогли лишь немногих — под рукой почти ничего подходящего не оказалось. С помощью проволоки и ниток наскоро наложили повязки тем, кто истекал кровью. Раненым в живот, лежавшим на носилках, ничего не оставалось, как держать свои кишки собственными руками.
Колонна медленно, с трудом вскарабкалась на гору. По дороге умерли еще двое. Их, уже мертвых, тоже пришлось тащить с собой. Это обстоятельство послужило причиной одного недоразумения, в результате которого шарфюрер Штайнбреннер изрядно опростоволосился. У ворот лагеря, как всегда, стоял оркестр и играл «Фридерикус Рекс». Раздалась команда «Смирно! Равнение направо!», и узники, устремив глаза направо и высоко вскидывая ноги, прошли торжественным маршем мимо группы офицеров во главе с лагерфюрером Вебером. Даже тяжелораненые на носилках, повернув головы направо, пытались в эти последние минуты жизни изобразить некое подобие выполнения команды «смирно». Только мертвые не желали больше приветствовать начальство. Штайнбреннер вдруг заметил, что один из заключенных, которого тащили двое других, опустил голову. Он не обратил внимания на бессильно волочившиеся по земле ноги нарушителя, подскочил к нему и ударил его в переносицу рукояткой нагана. Штайнбреннер был молод и полон рвения. Сгоряча он решил, что тот просто потерял сознание. От удара голова мертвеца откинулась назад, лязгнув отвисшей челюстью. Со стороны это выглядело так, как будто окровавленный рот, выполняя последнюю волю остывающего черепа, попытался укусить револьвер. Эсэсовцы от души посмеялись, а Штайнбреннер пришел в ярость; он чувствовал, что авторитет, приобретенный им во время лечения Иоиля Бухсбаума соляной кислотой, слегка потускнел, и решил, что при первой же возможности постарается вернуть себе уважение сослуживцев.
На обратную дорогу в этот раз ушло больше времени, и вечерняя поверка началась позже обычного. Убитых и раненых, как всегда, разложили в строгом порядке, по-военному, так, чтобы и они были в строю, каждый со своим блоком. Даже тяжелораненых не отправляли в лазарет и не перевязывали: поверка была важнее.
— Еще раз сначала! Шевелись! Если и на этот раз не получится, пеняйте на себя!
Лагерфюрер Вебер сидел верхом на стуле, который специально для него поставили на плацу. Тридцати пяти лет от роду, среднего роста, он обладал недюжинной силой. Широкое, загорелое лицо его было отмечено глубоким шрамом, от правого угла рта вниз к подбородку — память об одном из рукопашных сражений с боевиками «Железного фронта»[2]. Положив руки на спинку стула, Вебер смотрел со скучающей миной на заключенных, среди которых с криком и руганью носились, как угорелые, эсэсовцы, старосты блоков и капо, щедро раздавая направо и налево удары и пинки.
Взмыленные старосты блоков приступили к повторной проверке. Вновь раздалось монотонное «один, два, три…»
Причиной возникших недоразумений были те, кого во время бомбежки на заводе разорвало в клочья. Заключенные, правда, изо всех сил старались разложить найденные головы, руки и ноги так, чтобы получился «комплект», но всего найти не удалось. Несмотря на все усилия, двух человек не хватало.
В темноте дело дошло даже до скандала: команды никак не могли поделить некоторые находки, прежде всего, конечно, головы. Каждому блоку хотелось предстать на поверке по возможности в полном составе, чтобы избежать суровых наказаний, полагавшихся за отсутствующих по неуважительным причинам. Поэтому они толкались и рвали друг у друга из рук окровавленные обрубки, пока не раздалась команда «смирно». Старосты блоков не сумели в спешке ничего придумать, и вот теперь не хватало двух тел. Вероятно, бомба разорвала их на мелкие куски, и они — либо улетели за заводскую стену, либо валяются где-нибудь на крышах.
К Веберу подошел рапортфюрер.
— Не хватает уже не двух, а одного с половиной: у русских оказалась лишняя нога, у поляков — рука.
Вебер зевнул.
— Дайте команду провести поименную перекличку и выяснить, кого не хватает.
Ряды заключенных едва заметно покачнулись. Поименная перекличка означала, что придется простоять еще час или два, если не больше — у русских и поляков, которые не знали немецкого, постоянно возникали какие-нибудь недоразумения с именами.
Перекличка началась. Один за другим затрепетали на ветру голоса. Вскоре послышались ругань и удары. Раздраженные эсэсовцы лупили направо и налево, потому что пропадало их личное время. Старосты и капо делали то же самое из страха. То тут, то там валились наземь обессилевшие или сбитые ударом люди; под ранеными все ширились черные лужи крови. Пепельно-серые лица заострились и, казалось, слабо мерцали в густой тьме каким-то могильным блеском. Истекая кровью, они покорно смотрели вверх, на своих товарищей, которые, вытянув руки по швам, не смели помочь им. Непроходимый лес грязных полосатых штанин — для некоторых из них это было последнее, что они видели в этом мире.
Из-за крематория осторожно выползла луна. Она повисла прямо за трубой и некоторое время светила из-за нее каким-то мглистым заревом; казалось, будто в печах жгли духов, и потому из трубы рвалось наружу холодное пламя. Затем она медленно поднялась выше, и тупая труба стала похожа на миномет, который только что выплюнул в небо красное ядро.
В первой шеренге тринадцатого блока, последним с левого фланга, стоял заключенный Гольдштейн. Рядом с ним лежали раненые и убитые из этого блока. Один из раненых, тот, что лежал ближе всех к Гольдштейну, был его друг Шеллер. Краем глаза Гольдштейн заметил, что черное пятно под ногой Шеллера, развороченной осколками, стало вдруг быстро увеличиваться в размерах. Наложенная наспех повязка сползла или развязалась, и Шеллер истекал кровью. Незаметно толкнув стоявшего рядом с ним Мюнцера, Гольдштейн боком повалился на землю, сделав вид, будто потерял сознание. Ему удалось упасть так, что он почти лежал на Шеллере.