Упреждение - Эдуард Тополь 5 стр.


– Два месяца назад, – продолжала она, – Иткинд попал в больницу с воспалением легких. Я приехала навестить его и помогла медсестре отвезти его на кровати из палаты в рентгенкабинет. У него была температура 39,2°, но – представьте себе! – когда он открыл глаза и увидел, что его кровать катят две молоденькие девушки, что-то зашевелилось под простыней – там, знаете, ниже живота…

Конечно, отец остановил такси у магазина, купил бутылку вина, а потом они еще минут двадцать ехали по заваленным снегом алма-атинским улицам… И вот они у Иткинда. В холодной двухкомнатной квартире на кровати у окна лежал совсем даже не седобородый Саваоф, а безбородый, с редкой седой шевелюрой старичок, очень похожий не то на беса, не то на домового с картины Врубеля «Пан». Это и был Иткинд. Его ворчливая и неряшливо одетая жена – та самая бывшая вахтерша театра Соня Ефимовна, – недружелюбно косясь на молоденькую Наденьку, поставила чай… Но Иткинд, увидев Наденьку, словно воспарил над постелью. Его глаза тут же засветились, помолодели, морщинки на круглом, как печеное яблоко, лице заиграли. Он взял Надю за руку, усадил возле себя на кровать и сказал ей все с тем же сильным, неизжитым еврейским акцентом:

– Вчера мне привезли прекрасное дерево! Ой, какое дерево! Ой! Идем, я покажу, оно на улице под снегом. Если ты будешь мне позировать, я сделаю из него скульптуру «Весна»! Идем! Идем!

И, несмотря на протесты, встал, надел ватник и брюки, сунул ноги в валенки и повел их во двор. Там он буквально с вожделением ходил по снегу вокруг толстенной пятиметровой деревянной коряги, приговаривая:

– Ви видите? Нет, ви только посмотрите, какое замечательное дерево! Ой, какое дерево! Надя, ты будешь мне позировать? Это будет «Весна», настоящая! Ой, какую я сделаю «Весну»! Ой, какую!

Затем он повел их в подвал-бомбоубежище, и отец увидел там метровую, из гипса, голову Максима Горького; тридцатилетнего, из дерева, Александра Пушкина; десяток разнокалиберных деревянных девичьих торсов с единым названием «Весна» – воздушных, словно летящих, и… почти метровую гипсовую голову Ленина. Тут мой отец не удержался, спросил:

– Вы лепите Ленина?! ВЫ?! После того, что почти тридцать лет отсидели?

– Да, – сказал Иткинд. – Но у меня еще не получается так, как я хочу…

Пригубив вино и остро, молодо поглядывая на смазливую Наденьку, Иткинд стал рассказывать отцу свою жизнь. Он родился 9 апреля 1871 года в местечке Сморгонь Виленской губернии. Его отец был раввином, и Исаак, конечно, пошел по стопам отца – он окончил ешиву, стал, как и отец, раввином, но когда ему исполнилось двадцать шесть лет, ему в руки случайно попала книга о знаменитом в то время скульпторе Марке Антокольском. В этой книге были иллюстрации и среди них – фотографии известных горельефов Антокольского: «Еврей-портной» и «Вечерний труд старика». Иткинд тут же узнал в этих стариках своих местечковых знакомых – точно такой же портной был у них в Сморгони, и точно так же другой старик, высунувшись в окно, щурился при вечернем свете, чтобы в лучах закатного солнца продеть нитку в иголку… Эта книга, которую он читал по слогам, поскольку она была издана на русском, не давала покоя Исааку. Оказалось, что знаменитый Антокольский, который потрясал публику такими мощными скульптурами, как «Иван Грозный», «Спиноза» и «Христос перед судом народа», этот Антокольский – тоже еврей, больше того, земляк Иткинда, из Вильно. Молодой раввин не находил себе места… А в это время в Сморгони завершалась очередная местечковая драма: местный богач Пиня, владелец скобяного магазина, выдал наконец замуж свою единственную дочь горбунью Броню.

– О, это была очень длинная история, – рассказывал Иткинд. – Никто не хотел жениться на Броне – такая была уродка. Она была меньше меня ростом и горбунья, вы можете себе представить? Пиня давал за нее очень большое приданое, но даже приказчики в магазине Пини, которые могли за грош продать черту душу, и те отказывались от Брони. Но был у нас в Сморгони грузчик Хацель. Богатырь, как говорят русские. Он поднимал два куля с мукой. Бревно в десять пудов взваливал на плечо и один тащил куда надо. Но – шлимазл. Вы знаете, что такое шлимазл? Дети кричали ему на улице: «Ханцель! Я тебе дам две копейки! Сделай коня!» И Ханцель, который зарабатывал в два раза больше других грузчиков, становился на четвереньки, дети залезали ему на спину, и он катал их по местечку, как конь. Не из-за денег. А потому, что никому не мог отказать. Он был больше чем добрый, он был шлимазл. И вот когда все местечковые женихи отказались от Брони, ее отец пришел к Ханцелю. И Ханцель не отказал Пине. И была свадьба. И молодые шли по местечку – огромный, два метра ростом, Ханцель и маленькая горбунья Броня. Я видел, как они шли по улице. Я не знал, смеяться мне или плакать. Я сидел и ни о чем не думал. Просто мял в руках глину и опомнился только тогда, когда на столе передо мной оказались фигурки этих молодых – Ханцеля и Брони. После этого я совсем потерял голову. Я бросил синагогу и уехал в Вильно. Я хотел учиться на скульптора, но нашел себе только работу ученика переплетчика. Через два года я вернулся домой, но наши хасиды уже считали меня почти гоем – ведь я бросил религию, я потерял Бога. Больше того, я лепил из глины людей, а это запрещено еврейской религией, никто не имеет права делать то, что делал Бог… Вы не устали?

– Нет, мы не устали, – сказал Исааку мой отец, – мы слушаем…

– Все-таки давайте выпьем еще по рюмочке. Красавица, вы будете мне позировать?

Хасиды Сморгони считали его отщепенцем, изгоем. Старики плевались, проходя мимо его дома. Но однажды в этот дом вошел местный писатель Перец Гиршбейн. Он молча осмотрел скульптуры Иткинда и ушел. А через несколько дней в газете появилась статья этого Гиршбейна. Он писал, что в Сморгони живет самородок, который создает шедевры. И те самые хасиды, которые оплевывали калитку дома Иткиндов, послали по местечку выборного. Выборный ходил из дома в дом, показывал неграмотным ремесленникам газету со статьей об Иткинде и собирал деньги, чтобы «этот шлимазл Исаак» мог поехать учиться «на настоящего скульптора». И он уехал – сначала в Вильно, в Вильненское художественное училище, а потом в Москву.

– Евреям тогда было запрещено жить в больших городах, тем более в Москве, – рассказывал Иткинд. – Только молодые еврейки, если они регистрировались в жандармерии как проститутки и получали «желтый билет», могли жить в Москве. И поэтому тогда было много молодых еврейских девушек, которые формально регистрировались как проститутки, а сами шли учиться в институт или устраивались на работу. Но каждые полгода им нужно было проходить перерегистрацию в жандармерии. И тогда они съезжали с одной квартиры, находили себе комнату в другом районе Москвы и шли в другой полицейский участок, как будто они только что приехали и хотят стать проститутками. Вот у этих девушек я и жил – то у одной, то у другой, – и пошел сдавать экзамен в Московское художественное училище живописи, ваяния и зодчества.

Известный профессор, скульптор-монументалист Сергей Волнухин (его памятник первопечатнику Ивану Федорову стоит сейчас в Театральном проезде) дал Иткинду экзаменационное задание – изваять скульптуру молодой женщины. Никогда до этого Иткинд не видел голую натурщицу: откуда им взяться в Сморгони? Но молодой раввин преодолел и это «препятствие». Два месяца он ночевал где попало, скрываясь от полиции, а днем в мастерской художественного училища лепил свою скульптуру. И через два месяца представил эту работу профессору.

– Волнухин ничего мне не сказал, – рассказывал Иткинд. – Он вызвал фаэтон, погрузил в этот фаэтон мою скульптуру и повез ее к Максиму Горькому. Горький уже тогда был знаменитым писателем. И Горькому так понравилась моя работа, что он сел в этот же фаэтон, и они вдвоем с профессором поехали к московскому градоначальнику. Они просили градоначальника разрешить мне жить и учиться в Москве. «Еврей – талантливый скульптор?! Не может быть! – сказал им этот градоначальник. – Евреи могут быть талантливы в коммерции, это я понимаю. Но не в искусстве!» И он отказал самому Горькому, вы представляете? Но я остался в Москве нелегально. Днем я работал слесарем, ночью лепил и жил то здесь, то там, и скоро стал знаменитым, правда! Потому что Горький ходил везде и говорил: «Иткинд, Иткинд, Иткинд…» И он сделал меня знаменитым. Люди стали покупать мои работы, даже Савва Морозов купил мои работы! У меня были выставки, меня приняли в Союз художников. А потом была революция. Ой, как я обрадовался! Ведь теперь я мог свободно жить в Москве, без разрешения полиции – полиции уже не было! Правда, скоро начался голод. Ну и что? Всё равно я очень много работал. Я сделал тогда свои лучшие вещи – «Мой отец», «Раввин», «Тоска», «Талмудист», «Цадик», «Еврейская мелодия», «Каббалист»… Сорок две мои скульптуры были в 1918 году на моей персональной выставке в еврейском театре «Габима». Сергей Киров дал мне квартиру в Ленинграде. Брат Теодора Рузвельта приезжал тогда в Россию, он был на моей выставке, а потом пришел в мою мастерскую и купил все работы, какие были в мастерской. Он звал меня в Америку, тогда было очень просто уехать в Америку. Он сказал, что в Америке я буду очень знаменитый и буду зарабатывать миллионы. И вы знаете, что я ему ответил? Я сказал ему, что другие художники могут уезжать в Америку, потому что они и при царе были в России людьми. А я при царе был человеком только до шести вечера, а после шести вечера меня мог арестовать любой полицейский. А сейчас, когда революция сделала меня человеком и после шести вечера, разве я могу уехать? Так я ему ответил… А голод? Что голод! Когда начался голод, Максим Горький выхлопотал для меня у наркома Луначарского профессорский паек – талоны на сушеную воблу и хлеб. Правда, когда я пришел в ЦЕКУБУ[1], там надо было заполнить какую-то анкету, а я не умел писать по-русски. Конечно, комиссар не мог поверить, что профессор не умеет писать по-русски. Они решили, что я жулик, и посадили меня под арест. Но потом им позвонил Луначарский, и меня освободили, и дали мне паек…

– Волнухин ничего мне не сказал, – рассказывал Иткинд. – Он вызвал фаэтон, погрузил в этот фаэтон мою скульптуру и повез ее к Максиму Горькому. Горький уже тогда был знаменитым писателем. И Горькому так понравилась моя работа, что он сел в этот же фаэтон, и они вдвоем с профессором поехали к московскому градоначальнику. Они просили градоначальника разрешить мне жить и учиться в Москве. «Еврей – талантливый скульптор?! Не может быть! – сказал им этот градоначальник. – Евреи могут быть талантливы в коммерции, это я понимаю. Но не в искусстве!» И он отказал самому Горькому, вы представляете? Но я остался в Москве нелегально. Днем я работал слесарем, ночью лепил и жил то здесь, то там, и скоро стал знаменитым, правда! Потому что Горький ходил везде и говорил: «Иткинд, Иткинд, Иткинд…» И он сделал меня знаменитым. Люди стали покупать мои работы, даже Савва Морозов купил мои работы! У меня были выставки, меня приняли в Союз художников. А потом была революция. Ой, как я обрадовался! Ведь теперь я мог свободно жить в Москве, без разрешения полиции – полиции уже не было! Правда, скоро начался голод. Ну и что? Всё равно я очень много работал. Я сделал тогда свои лучшие вещи – «Мой отец», «Раввин», «Тоска», «Талмудист», «Цадик», «Еврейская мелодия», «Каббалист»… Сорок две мои скульптуры были в 1918 году на моей персональной выставке в еврейском театре «Габима». Сергей Киров дал мне квартиру в Ленинграде. Брат Теодора Рузвельта приезжал тогда в Россию, он был на моей выставке, а потом пришел в мою мастерскую и купил все работы, какие были в мастерской. Он звал меня в Америку, тогда было очень просто уехать в Америку. Он сказал, что в Америке я буду очень знаменитый и буду зарабатывать миллионы. И вы знаете, что я ему ответил? Я сказал ему, что другие художники могут уезжать в Америку, потому что они и при царе были в России людьми. А я при царе был человеком только до шести вечера, а после шести вечера меня мог арестовать любой полицейский. А сейчас, когда революция сделала меня человеком и после шести вечера, разве я могу уехать? Так я ему ответил… А голод? Что голод! Когда начался голод, Максим Горький выхлопотал для меня у наркома Луначарского профессорский паек – талоны на сушеную воблу и хлеб. Правда, когда я пришел в ЦЕКУБУ[1], там надо было заполнить какую-то анкету, а я не умел писать по-русски. Конечно, комиссар не мог поверить, что профессор не умеет писать по-русски. Они решили, что я жулик, и посадили меня под арест. Но потом им позвонил Луначарский, и меня освободили, и дали мне паек…

Следующие двадцать лет были самыми счастливыми в жизни Иткинда. Но отнюдь не безоблачными. В первые послереволюционные годы он голодал, потому что обменивал свой профессорский паек на гипс и дерево. Вдвоем с Марком Шагалом они зарабатывали уроками рисования в подмосковной еврейской трудовой школе-колонии «III Интернационал» для беспризорников. Потом Шагал уехал в Париж, а у Иткинда открылось кровохарканье, и по совету великого Михоэлса Иткинд уехал на юг, в Симферополь. Здесь он тоже скитался и голодал, сутками не выходил из своей мастерской на чердаке какого-то дома, внизу которого находилось Симферопольское отделение ГПУ – так в те годы называлось КГБ. На этом чердаке он сделал уникальную, потрясающую зрителей своей мощью скульптурную композицию «Погром». В 1930 году в «Красной газете» появилась огромная статья об Иткинде, журналист писал: «Я видел у скульптора фотографию “Погрома” – огромной скульптурной группы, погибшей во время пожара в его мастерской. Это в самом деле потрясающей выразительности вещь. Выставленная на площади, она могла бы силой художественного воздействия делать больше в борьбе с антисемитизмом, чем десять тысяч логических и моральных доводов против нее…» И это была не единственная статья об Иткинде, их было много, и все они были увенчаны вот такими драматическими заголовками: «Голодный скульптор», «Почему голодает скульптор Иткинд?», «Художник, которого нужно поддержать», «Вызываю советскую общественность». Но даже при таких заголовках, кричащих о том, что Иткинд голодает, – это были слава, признание, Луначарский отправил ему триста рублей… В 1937 году в России отмечали столетие со дня гибели Пушкина. Эрмитаж объявил конкурс на лучшую скульптуру Александра Сергеевича. На выставке были представлены сотни работ. Первую премию получили три скульптуры Иткинда – «Юный Пушкин», о которой я уже рассказывал, «Александр Пушкин» – поэт в последние годы своей жизни и «Умирающий Пушкин» – простая и феноменальная работа: голова умирающего поэта на подушке. Эту работу не передать словами! Вы видите лицо человека, который уже успокоен смертью, – закрыты глаза, мертвенно распрямились морщины на лбу, и только уголки губ еще терзает жуткая боль… Боль и горечь…

– Когда я работаю, – говорил Иткинд моему отцу, – я думаю: это будет мое самое лучшее. А закончу – и мне уже не нравится. Думаю: надо было сделать не так, а так. Но умирающий Пушкин – это было хорошо! Потому что я его понял, я понял, как он умирал, как мучился. Я лепил его лицо и сам плакал. Я думал, что сам заболел. Жена испугалась, послала за доктором… Слушайте, я так долго живу, так долго… Я каждое утро просыпаюсь, открываю глаза и удивляюсь: неужели я еще жив? Я думаю, что должен обязательно попасть в рай – ведь там будет много обнаженной натуры и райского дерева. Мне их всегда так не хватало на земле. И будет сколько угодно свободного времени. Но вы знаете, я все равно боюсь умереть. Я прожил почти сто лет, а все равно боюсь. Знаете почему? А вдруг рядом со мной похоронят старушку лет восьмидесяти – и я всю вечность должен лежать с ней?! А? Это сейчас у меня жена старая, только на тридцать лет младше меня – вы же видели ее, это Соня, которая в театре вахтершей работала. Ей ничего не нужно – только деньги, деньги! Старая потому что! А тогда, до ареста, до тридцать седьмого года, у меня была молодая жена, двадцать шесть лет ей было, ой какая красавица, ой! Русская журналистка! Мне было шестьдесят шесть лет, а ей – двадцать шесть, вы представляете?! Как она меня любила, ой как любила! Она же за мной в Сибирь поехала, в лагерь. Через проволоку хлеб мне давала. А потом умерла от тифа…

И Иткинд, только что смеявшийся над раем и адом, тихо сел на пень, старую узловатую деревянную корягу, и, казалось, слился с ней, сам стал скульптурой вечности. И только руки его – маленькие, темные, крепкие руки – бродили по узлам и суставам этой живой для него коряги, нащупывали в ней что-то – то, что завтра оживет под его резцом и станет «Весной», еще одной «Весной», похожей вовсе не на секретаршу Наденьку, а на ту русскую журналистку, которой было двадцать шесть и для него, Иткинда, всегда будет двадцать шесть… «Я смотрел на его руки», – записал мой отец, и Иткинд перехватил этот взгляд.

– Жалко, что я сейчас больной и не могу работать, – сказал он. – Я не могу не работать. Тут недавно умер один режиссер. Он раньше часто приходил ко мне, и я видел, что он скоро умрет. Потому что ему уже не давали работать. Режиссер – это очень плохая профессия. Один не можешь работать. А у меня очень хорошая профессия, никто не может отнять у меня работу. Вы знаете, почему я выжил в тюрьме? Они арестовали меня, посадили в Кресты. Вы знаете, кто там сидел до меня? Луначарский, Троцкий, Дыбенко, Каменев, Раскольников. Они хотели убить царя, но даже за это их никто не бил в Крестах. А меня посадили в одиночку, и восемь месяцев следователь бил меня каждый день, даже выбил мне барабанную перепонку в левом ухе. Все требовал, чтобы я написал, что я японский шпион и какие секреты Балтийского флота продал в Японию. А я не мог это написать, потому что не умел писать по-русски. И тогда они меня снова били… Вы знаете, как я выжил? Я выжил потому, что у меня очень хорошая профессия. Они давали мне один кусочек черного хлеба в день. Утром давали кусочек хлеба на весь день. Но я не ел этот хлеб до ночи, а целый день лепил из этого хлеба фигурки. Понимаете, я о них не думал! Они меня пугали, а я не думал о страхе, я лепил. А те, кто думал о них целый день, те писали им сами на себя, что они шпионы или хотели Сталина убить. И тогда их сразу расстреливали. А я ничего не написал, и меня отправили в Сибирь, в лагерь. Там мне было совсем хорошо – я работал на лесоповале, и вокруг было много дерева, и я мог по ночам резать по дереву и делать разные скульптуры и снова не думать о страхе. Конечно, когда умерла моя жена, про меня все забыли, даже сын. И стало уже не так хорошо. Особенно когда отослали сюда, в Казахстан. Здесь за дерево нужно было платить…

– Ты помнишь, Серега, – сказал я Акимову, сидевшему у стола с остывающим чайником, – во ВГИКе нам по истории кино показывали фильм «Мотылек» со Стивеном Маккуином и молодым Дастином Хоффманом? Он был сделан по мемуарам французского каторжанина, заключенного в тюрьме во Французской Гвинее. И там есть один эпизод, который врезался мне в память. Этот француз месяцами сидит, как Иткинд, в каменной одиночке, получая лишь кусок черного хлеба на весь день. И – как Иткинд! – не съедает этот хлеб утром, а делит его на части, чтобы продержаться на этом хлебе весь день. Конечно, он не был скульптором и не лепил из этого хлеба фигурки, у него была другая страсть, которая помогла ему выжить, – мечта о побеге и мести французскому прокурору, который послал его на каторгу. Этот фильм прошел по всему миру, его посмотрели сотни миллионов зрителей, критики сравнивали того каторжанина с графом Монте-Кристо. Исаак Иткинд прошел сквозь те же испытания, что и тот «Мотылек», но не в тропиках Французской Гвинеи, а в сибирских и казахских лагерях. Он попал на эту каторгу не молодым здоровяком, как тот француз, а шестидесятишестилетним. Выжить и победить КГБ ему помогли не мечты о побеге и мести, а его призвание. Практически все эти тридцать лет он так и был в побеге от них – от следователей, от палачей, от страха, от сталинского террора. Он был свободен – от социализма, тоталитаризма, сталинизма. Он бежал от них к куску хлеба, из которого мог лепить, к коряге и пню, из которых он создавал скульптуры, живя даже под землей, как крот…

Назад Дальше