Теперь она смотрела прямо на меня. Я даже на мгновение увидел себя со стороны: сидит человек, а на него смотрят. Рослый мужчина с доисторической прической – спутанными густыми волосами. Женщина в кресле зондировала меня взглядом, и только это изображение я смог перехватить.
Но меня опять заместила другая картинка – представшая перед ней в тот день.
– Однако же это зрелище, привычная комната – преобразившаяся… – продолжила она. – А что я увидела за окном? Чистейшую, неистовую голубизну неба. Сиделке ничего не сказала. Да и что тут скажешь? А ковер? Боже мой! Раньше я думала: персидский – просто красивое название. Может, я преувеличиваю, но было в его цветах, в линиях, в симметрии узора и в теплом красноватом свечении такое, чему не придумать названия. Ковер меня заворожил, а потом оконная рама – белая, чисто белая, но никогда я не видела такой белизны. Я отказалась от обезболивающих – они ведь могли притупить восприятие, только глазные капли закапывала четыре раза в день. Белизна, бездонная сама по себе, без контраста – а мне он и не нужен был, – истинная белизна. А может, я приукрашиваю, прямо сейчас домысливаю? Но я точно помню, о чем тогда думала. Так вот как выглядит мир на самом деле? Такова реальность, которую мы не умеем видеть? Я думала об этом тогда, не потом. Таким видят мир животные? – думала я в самые первые минуты, когда смотрела из окна на небо и верхушки деревьев. Это мир, который способны видеть только животные? Мир ястребов и тигров, живущих на свободе.
Рассказывая, Артис жестикулировала, но едва-едва, взмахом руки отсеивала, разбирала воспоминания, образы.
– Я отправила сиделку домой и легла спать пораньше, но прежде снова надела щиток. Так мне рекомендовали. А утром снова сняла, ходила по дому, смотрела в окна. Да, зрение улучшилось, но снова стало обычным. То, первое ощущение прошло, и вещи больше не светились. Вернулась сиделка, Росс позвонил из аэропорта, я делала все, как велел врач. День был солнечный, пошла прогуляться. А может, дело не в том, что ощущение померкло или свечение угасло, просто произошла повторная супрессия. Ну и словечко. Мы должны видеть и мыслить в соответствии с возможностями нашего сознания – вот что имеет первостепенное значение. А как я хотела? Разве я особенная? Через несколько дней пошла к доктору. Начала все это ему рассказывать. А потом увидела его лицо и передумала.
Она говорила еще, временами теряла нить рассказа, сбивалась с интонации. Скажет слово или слог и уплывает куда-то, оглядывается, чтобы снова почувствовать то, что пробует описать. Тело ее сжалось, скрылось в складках халата, остались только руки и лицо.
– Но этим ведь дело не кончится, верно?
Мой вопрос ее обрадовал.
– Верно.
– Это снова произойдет?
– Вот именно. Об этом я и думаю. Я стану объектом клинических испытаний. Постепенно меня усовершенствуют. Одни части тела заменят, другие восстановят. Видишь, говорю как по писаному. Я беседовала с людьми, которые здесь работают. Меня соберут заново, атом за атомом. Даже не сомневаюсь, что после пробуждения буду воспринимать мир иначе.
– Таким, какой он есть.
– И может, ждать этого не так уж долго. Вот о чем я думаю, представляя себе будущее. Мне предстоит родиться заново в другой реальности – более сложной и в большей степени истинной. Тонкие, светящиеся контуры, и каждая вещь во всей своей полноте – священный предмет.
Песню о жизни долгой и счастливой она завела с моей подачи, теперь нужно как-то реагировать. А я не в теме, совсем не в теме. Артис знала строгие законы науки. Работала в разных странах, преподавала в университетах. Наблюдала, определяла, исследовала разные ступени человеческой эволюции, давала им объяснение. Но вот священные предметы – они где? Повсюду, конечно, – в музеях, библиотеках, храмах, в разрытой земле, в развалинах зданий из камня и глины, и Артис раскапывала их, держала в руках. Я представил, как она сдувает пыль со щербатой головы маленького бронзового божка. Но будущее, о котором Артис сейчас говорит, – дело другое, чистая абстракция. Трансцендентность, надежда на некую поэтическую глубину, недоступную обычному человеку с обычными ощущениями.
– Ты знаешь, какие процедуры тебе предстоят? Конкретно? Как их будут проводить?
– Точно знаю.
– Ты думаешь о будущем? Каково это – вернуться? Ну хорошо, тело будет прежним или его усовершенствуют, но разум? В сознании никаких перемен не произойдет? Ты останешься собой? У тебя есть имя, прошлое, воспоминания, есть тайна в тебе и твоем имени, и с тем ты умираешь. А когда очнешься, все это сохранится? Будто ты просто спала долгодолго?
– Мы с Россом часто шутим на эту тему. Кем я стану после пробуждения? Может, душа покинет мое тело и переселится в другое? Забыла, как это называется. Или проснусь и решу, что я филиппинская летучая мышь. И закусила бы сейчас какой-нибудь бабочкой.
– А настоящая Артис? Она куда делась?
– Вселилась в маленького мальчика. Сына местного чабана.
– Метемпсихоз называется.
– Спасибо.
Я ничего вокруг не видел. Только эту женщину в кресле.
– Послезавтра, – говорю. – Или завтра?
– Без разницы.
– Завтра, кажется. Здесь сложно уследить за днями.
На мгновение она прикрыла глаза, а потом так взглянула на меня, словно впервые увидела.
– Сколько тебе?
– Тридцать четыре.
– Для тебя все только начинается.
– Что “все”?
Из задней комнаты появился Росс, в тренировочном костюме и спортивных носках, окутанный бессонницей. Взял у задней стены стул, поставил рядом с креслом Артис, сел, накрыл ладонями ее руки.
– Когда-то, – говорю ему, – в таком костюме ты бегал трусцой.
– Когда-то…
– Может, только не в таком брендовом.
– Когда-то я полторы пачки в день выкуривал.
– Бег помогал тебе справиться с курением?
– Со всем помогал справиться.
Сидели втроем. Давно уже, оказывается, мы не были вместе в одной комнате. Он, она и я. А теперь, подумать только, мы здесь – тоже в своем роде конвергенция, – а завтра они ее заберут. Так я себе это представлял. Придут и заберут ее. Привезут каталку с откидной спинкой, чтоб Артис могла сидеть. Принесут пузырьки, ампулы, шприцы. Приладят ей респиратор-полумаску.
– Мы с Артис вместе бегали, – сказал Росс. – Правда же? Вдоль Гудзона до Бэттери-парка и обратно. А в Лиссабоне, помнишь? В шесть утра бежали в горку по крутой улочке до часовни, откуда вид открывался… И в Пантанале бегали. В Бразилии, – это он для меня пояснил. – По верхней тропинке почти до самого леса.
А я думал про постель и трость. Мама умирает на постели, в дверях стоит женщина, ее подруга и соседка, навсегда оставшаяся безымянной, и опирается на трость – металлическую трость-ходунок с четырьмя растопыренными ножками.
Росс говорил, вспоминал, слова его превращались в бормотание. О зверях и птицах, которых они видели совсем близко – Росс всех их перечислил, и о растениях – их тоже перечислил, и о том, какой вид открывался с самолета, когда он завис на малой высоте над Мату-Гросу.
Ее придут и заберут. Закатят в лифт, отвезут вниз, на один из так называемых уровней. И там, в подземной морозилке, она умрет – врачи ей помогут, дадут какой-нибудь препарат, проведут сложнейшую медицинскую процедуру, а руководить всем этим будет массовое заблуждение, фанатичная вера, самонадеянность и самообман.
Накатила злость. Только теперь я понял, до чего противно мне все, что здесь творится. Но размеренный голос отца, ударившегося в воспоминания, заглушил мое возмущение, оно свернулось колечком и уснуло.
Кто-то вошел – мужчина с подносом, принес чайник, чашки, блюдца. Поставил поднос на раскладной столик рядом с отцовским стулом.
Все равно ведь она умрет. Дома, в своей постели, а рядом будет муж сидеть, пасынок, друзья. Или на этой заставе, на этом режимном объекте, который, кажется, и не на Земле.
Когда внесли чай, разговор прекратился. Молчали, пока мужчина не ушел. Потом Росс послюнявил палец, потрогал чайник. И бережно, стараясь не расплескать, всем налил.
Этот чай опять меня страшно разозлил. И чашки с блюдцами. И аккуратный отец.
– Здесь как в транзитной зоне, – сказала Артис. – Полно людей, они приходят, уходят. А есть другие – можно сказать, они тоже уходят, как я, но они и остаются, как я. Остаются ждать. Одно здесь постоянно – искусство. Его произведения не для зрителей. А для того, чтобы просто быть здесь. Они здесь, они часть этой конструкции, незыблемые, вечные. Цветные стены, декоративные двери, телеэкраны в коридорах. Другие инсталляции.
– Манекен, – добавил я.
Росс повернулся ко мне.
– Манекен? Где?
– Не знаю где. В коридоре. Женская фигура. Руки так сложила, будто защищается. Женщина цвета ржавчины. Голая.
– А еще где? – спросил отец.
– Не знаю.
– Других манекенов не видел? Других фигур, голых или одетых?
– Никаких больше не видел.
– Манекен, – добавил я.
Росс повернулся ко мне.
– Манекен? Где?
– Не знаю где. В коридоре. Женская фигура. Руки так сложила, будто защищается. Женщина цвета ржавчины. Голая.
– А еще где? – спросил отец.
– Не знаю.
– Других манекенов не видел? Других фигур, голых или одетых?
– Никаких больше не видел.
– А когда приехал? Что видел?
– Землю, небо, здания. Отъезжающий автомобиль.
– Еще?
– По-моему, я тебе говорил. Двоих парней у входа, потом они меня сопровождали. Увидел их, только когда подошел. Потом меня досматривали. Тщательно.
– А еще?
Я задумался, что же еще. И к чему в таких кошмарных обстоятельствах праздные разговоры. Или так оно и происходит в пограничных ситуациях? Мы скрываемся на нейтральной территории.
– У входа ты видел еще кое-что. В стороне, метрах в пятидесяти.
– И что же?
– Двух женщин. В длинных закрытых одеждах.
– Женщин в чадрах. Ну конечно. Стояли там на солнцепеке, в пыли.
– Тогда ты и познакомился с местным искусством, – сказал отец.
– Мне и в голову не пришло.
– Они стояли совершенно неподвижно, – продолжил отец.
– Манекены, – подсказала Артис.
– Чтобы их увидели или не увидели. Это не важно, – добавил отец.
– Никогда бы не подумал, что они ненастоящие. Я знал, как их одежда называется. Чадра. Или паранджа. Или как там еще. А остальное меня не интересовало.
Я подался вперед, взял у Росса чашку, передал Артис. Мы трое. Ее подстригли, укоротили виски, причесали. Подстригли словно по уставу, нарочно, чтобы обнажить вытянувшееся лицо, а глаза оставить широко открытыми, беспомощными. Но я смотрел еще пристальнее. Хотел понять, что она чувствует, вглядывался больше в душу, чем в тело, и в еле заметные паузы между словами.
– Сама себя чувствую искусственной, – сказала Артис. – Я лишь то, что считают мной.
Над этими словами я задумался.
– У меня голос изменился, – продолжала она. – Он мне слышится каким-то неестественным. Вроде мой голос звучит, но звук исходит не от меня.
– Лекарства, – ответил Росс. – Все из-за них.
– Кажется, что он идет извне. Не всегда, но так бывает. Словно у меня есть сестра – сиамский близнец, с которой мы срослись бедрами, и это она говорит. Но и такое сравнение неверно.
– Лекарства, – повторил отец.
– Вспоминаю события, вроде бы происходившие. В определенном возрасте, я знаю, людям приходит на память то, чего на самом деле не было. У меня по-другому. События-то происходили, но кажется, что воспоминание о них ошибочно, что оно навязано. Как это говорится? Электрический сигнал неправильно проходит.
Я – лишь то, что считают мной.
Это бы высказывание предложить для анализа изучающим логику или онтологию. Мы ждали, когда Артис снова заговорит. Она произносила по несколько фраз за один прием, останавливалась, отдыхала, потом продолжала, и я заметил, что наклоняю голову вперед, будто в сосредоточенной молитве.
– Мне так не терпится. Передать вам не могу. Сделать это. Уйти в другое измерение. А потом вернуться. На-ве-ки. Повторяю это слово про себя. Снова и снова. Оно такое красивое. На-ве-ки. Повторяю его. Еще. И еще.
Как бережно она держала чашку – как реликвию, которую нужно хранить, а взять небрежно или неосторожно поставить – значит предать память целых поколений.
А рядом сидел Росс в бело-зеленом спортивном костюме и, видимо, в защитных спортивных трусах той же цветовой гаммы.
– Навеки, – повторил он.
Теперь была моя очередь, и я тоже выдавил из себя это слово – шепотом. Потом у Артис затряслись руки, я поставил свою чашку, протянул руку, взял чашку у нее и передал отцу.
Я боялся чужих домов. Бывало, после школы какой-нибудь приятель уговаривал меня пойти к нему – в его дом или квартиру – вместе уроки делать. И жизнь людей, других людей, которые не я, повергала меня в шок. Липкая изнанка чужой жизни – помойное ведро на кухне, сковородки, торчащие из раковины, – я не знал, как на это реагировать. Любопытствовать, забавляться, быть безразличным или чувствовать свое превосходство? Проходишь мимо ванной, а там с крючка вместо полотенца свешивается женский чулок, на подоконнике – пузырьки с таблетками стоят открытые, лежат опрокинутые, а в ванне – детский тапочек. Мне хотелось убежать, спрятаться – и от этих картин, и от своей брезгливости. Спальни с незастеленными кроватями, носки на полу, босая старуха в ночнушке – горбатая фигура, бормочущий рот – целая жизнь, съежившаяся в кресле у постели. Кто эти люди, как они живут час за часом, год за годом? Хотелось уйти домой, сидеть там и никуда не выходить.
Я думал, буду жить иначе, чем отец, сделавший карьеру в сфере международных финансов, жить с точностью до наоборот. Мы с матерью говорили об этом полушутя. Сделаюсь ли я поэтом, поселюсь ли в подвале, начну ли изучать философию или стану профессором, специалистом по трансфинитной математике, в безвестном колледже где-нибудь на северо-востоке.
Но тут Росс стал покупать работы молодых художников, приглашать их в свои загородные владения в Мэне – он там построил мастерскую. Фигуративистов, абстракционистов, концептуалистов, постминималистов обоих полов, которым не хватало места, времени и спонсора. Я убеждал себя: Росс использует их, чтобы свести на нет мои попытки противопоставить что-то его распухшему портфолио.
Наконец я выбрал путь, вполне для меня подходящий. Консультант по перекрестному ценообразованию. Специалист по внедрению – кластерные и некластерные среды. Суть этих профессий исчерпывалась их описанием. Название работы равнялось ее смыслу. Работа смотрела на меня с мониторов, стоявших на столе, за которым сидел я, осваивался на своем месте, понимал, что оно как раз по мне, и полностью справлялся с осознанием этого факта.
А дома, на улице или в аэропорту, когда ожидаешь посадки, разве по-другому? Персональные средства связи – вот что дергает нас за ниточки, на этом наркотике я и жил. Прикосновение к клавише вызывает всплеск напряжения в нейронах – я вижу то, чего раньше не знал, да и не нужно оно мне было до тех пор, пока не оказалось на кончиках моих пальцев, где задержится на одно зыбкое мгновение, прежде чем исчезнуть навсегда.
У мамы был ролик, чтоб собирать ворсинки с одежды. Он меня гипнотизировал, уж не знаю почему. Я смотрел, как мама водит этой штуковиной по своему драповому пальто. Я пытался сформулировать, что такое ролик, не подглядывая в словарь. Сидел и думал, потом забыл, потом опять думал, до отупения, вечером и на следующий день, то и дело чиркал слова в блокноте.
Вращающееся цилиндрическое приспособление для удаления прилипших к одежде ворсинок.
Я решил не сверяться со словарем, но все равно испытал удовлетворение, будто справился с нелегкой задачей. Ролик казался мне старинным инструментом – может, чем-то таким лошадей чистили в XVIII веке. Я увлекся этим делом – пробовал давать определения вещам и даже отвлеченным понятиям. Что такое верность, что такое правда. Потом бросил, а то бы оно меня доконало.
Экология безработицы, сказал Росс из телевизора – на французском, с субтитрами. Я пробовал это осмыслить. Но побоялся: вдруг приду к выводу, что тут не просто претенциозный профессиональный жаргон, что термин имеет смысл и из него можно вывести целую серьезную дискуссию, затрагивающую важные проблемы.
Когда я нашел квартиру на Манхэттене, нашел работу и принялся искать другую, то, бывало, целые выходные гулял, иногда с подругой. Была у меня одна, очень высокая и худая – складнáя, можно сказать. Она жила на перекрестке Первой авеню и Первой улицы, и я не знал, как пишется ее имя – Гейл или Гэйл, но решил сразу не спрашивать – сегодня, например, думал, что она Гейл, а завтра – что Гэйл, и пытался понять: может, от этого зависит, как я думаю о ней, смотрю на нее, говорю с ней и к ней прикасаюсь.
Комната как длинный пустой коридор. Кресло, кровать, голые стены, низкий потолок. Сидя в этой комнате и путешествуя по коридорам, я чувствовал, что деградирую до самого примитивного своего “я”, и все мое бахвальство исчезло, я его просто надумал – нужно же было в этом месте как-то защитить себя.
Запах чужих домов. Один парень при мне вырядился в материнскую шляпу и перчатки – могло быть и хуже, конечно. А еще рассказал, что им с сестрой по очереди приходится натирать отцу ногти на ногах мазью – от какого-то мерзкого ползучего грибка. Мой приятель считал это забавным. А я чему смеялся? Он все твердил “грибок, грибок”, пока мы сидели за кухонным столом и делали уроки. В блюдце, в луже пролитого кофе, расползался откушенный тост. Синус косинус тангенс. Грибок грибок грибок.
Мысль насчет Гейл и Гэйл – пока что самая интересная из когда-либо приходивших мне в голову, хотя и не дала ничего нового в плане выявления зависимости между написанием имени женщины и гладкостью скольжения мужской руки по телу этой женщины.