«Господа, суду пришлось рассматривать дело, в котором все было поставлено с ног на голову. Защита настаивала на оправдательном приговоре и добилась своего. Давайте же проследим за ее аргументами, разобрав значение глагола „колоть“.
Если мы допустим, что удар был нанесен торговцу при жизни и стал причиной смерти, то это без сомнения было бы убийством, что соответствовало намерению обвиняемого. Окажись удар несмертельным, адвокат настаивал бы на том, чтобы квалифицировать случившееся как нанесение телесных повреждений. Ни того ни другого в данном случае не было. Труп не может быть ни убит, ни — в таком смысле — поврежден. Иначе и анатома, который совершает вскрытие, следовало бы покарать.
Защитник, стало быть, доказывал, что торговец был не „заколот“, а „поколот“ — то есть что имело место действие, наказание за которое в законе не предусмотрено. Сам facchinaccio не мог бы привести такой аргумент, превосходящий уровень его грамотности; значит, это защитник научил его так сказать.
Господа, различие между двумя приставками кажется незначительным; однако здесь вы видите пример важности его возможных последствий. Приставка „за“ ведет к корням языка; это ослабленный языковой реликт.
А вот приставка „по“ расширяет и обобщает, превращая, например, ток в „поток“. Этот слог тоже сильно ослаб и измельчал в употреблении».
Тоферн улыбнулся:
«Данное положение применимо ко многим случаям. В приставке „за“ еще сохраняется суверенитет. Расстояние до Луны может вычислить каждый, кто хоть что-нибудь смыслит в тригонометрии. Он его „померил“, — — — это общее достояние, которое он делит с обществом. А вот „замерить“ указанное расстояние может только он сам».
Потом профессор подробно остановился еще на одном обстоятельстве:
«Мы могли бы также допустить, что торговец подвергся нападению целой банды и последнего удара уже не почувствовал. В таком случае мы имеем дело не с продолжением действия, а с продолженным действием.
И это различие заключается не столько в непозволительности, сколько в наказуемости. Судья должен уточнить момент совершения преступления. И если грамматических временных форм для этого недостаточно, необходимая точность будет достигнута посредством описаний».
Он привел примеры.
*
Тоферну было, видимо, важно первым делом представить нам себя — как личность, — что ему превосходно удалось. Этот зачин его лекции был задуман как введение к семинару о префиксах и представлен в форме этимологического расследования головоломной детективной истории — — —увлекательного, а для меня как историка даже захватывающего. Потом Тоферн еще подробно остановился на намерении facchinaccio и объяснил нам разницу между разными типами преступной воли, пользуясь классическими примерами.
Скажем: если бы торговец после укола стилетом оказался лишь мнимо мертвым, а преступник, дабы избавиться от трупа, сбросил его в море и причинил ему смерть утоплением, то перед защитником встала бы куда более сложная задача.
«К успеху тогда можно было бы прийти, сославшись на то, что преступник совершил ряд действий, соединенных между собой причинно-следственными, но не логическими связями, — действий, которые древние юристы подводили под понятие dolus generalis[83]. Сегодня юристы облегчили себе задачу — — — волей-неволей: поскольку стало труднее отличать реальное от возможного, а возможное, в свою очередь, — от желаемого. Этому соответствует утрата некоторых глагольных форм, которая не может быть возмещена психологическими спекуляциями. Я подробнее остановлюсь на этом, когда мы подойдем к ирреалису[84]».
*
Эта мысль тоже живо заинтересовала меня, правда, с других точек зрения, — ибо в Эвмесвиле мы живем в таком городе, где ничто уже не кажется реальным и все кажется возможным. Это сглаживает различия и благоприятствует нагнетанию сумеречной атмосферы, в которой явь и греза легко переходят друг в друга. Общественная жизнь уже не так серьезна; это придает диктатурам какой-то новый оттенок; не зря Виго так часто ссылается на аналогии с «Тысячей и одной ночью».
Рыбак, грузчик, красильщик не только мечтают о неслыханном в своих снах, но сон как бы самовластно от них отделяется. Между желанием и его исполнением больше нет барьера. Это напоминает ситуацию с магическим кольцом; уличный сапожник, нашедший такое кольцо, трет его, и из стены внезапно появляется демон:
— Я — слуга кольца и его обладателя… Господин, ты только прикажи, и я за ночь построю для тебя дворец, истреблю любой народ или сожгу любой город.
Так происходит в сказке… Но и в реальности целый народ уничтожается, дальневосточный город сжигается дотла. По произволу никому не ведомого Торговца текстилем. Историки тщетно пытались разобраться с такого рода материалом — он попросту никак не укладывался в привычные для них масштабы.
Бруно прав, относя подобные феномены скорее к магии, которая, достигнув определенной ступени развития, превращается в scienza nuova[85] и подчиняет себе науку. У техники есть подпочва. Техника начинает страшиться самой себя. Она приближается к порогу, за которым мысль реализуется непосредственно, как это происходит во сне. Недостает, кажется, лишь одного шажка; быть может, кто-то сделает этот шаг из самого сна, как из зеркала. Эвмесвиль благоприятствует этому.
Не нужно больше толкать дверь; она распахнется сама. Любое желанное место должно достигаться мгновенно. Какой угодно мир будет приходить из эфира — или, как в луминаре, из катакомб.
Это комфортная сторона дела. Тоферн считает слово «комфорт» производным от conferto[86] — «я сгущаю». Однако комфорт может стать слишком сгущенным, насыщенным.
*
Начиная с того введения в курс для юристов, я регулярно посещал лекции Тоферна, а также его семинар. Я встречал там немногочисленных и почти всегда одних и тех же слушателей: грамматика — мертвая наука. Потому-то в рамках изучения вымерших языков ею занимаются серьезней, чем в связи с языками нынешними.
Домо хотя и желал, чтобы юристы, дабы научиться выносить суждения, овладели языком как логическим средством, но эстетические и вообще мусические порывы были ему несвойственны, если не считать музыки.
Тирания должна придавать значение хорошему отправлению правосудия в приватной сфере. Что, с другой стороны, укрепляет ее политический авторитет. Авторитет этот основывается на равенстве, в жертву которому приносится свобода. Тирания стремится к нивелированию общества, в этом она родственна народовластию. Оба типа государственного устройства порождают сходные формы. Элиты, которые пестуют собственный язык[87] и по нему распознают своих представителей, в государствах обоих типов воспринимаются с неприязнью, а поэты — даже с ненавистью.
Слову «пестовать» Тоферн, как грамматист, придает особое значение, и в этом я, как историк, с ним солидарен. Обязанности историка трагичны; в конечном счете ему приходится иметь дело со смертью и вечностью. Отсюда его копание в мусоре, его кружение вокруг могил, его неутолимое стремление к источникам, его робкое вслушивание в сердцебиение времени.
Я часто спрашивал себя, что может скрываться за этим беспокойством. Мне очень понятен страх дикаря, который видит, как исчезает солнце, и боится, что оно никогда больше не вернется. На возвращение надеялся тот, кто сохранял в скальной гробнице мумию, а мы лишаем мумию ее покровов, чтобы подкрепить его — нет, нашу — надежду. Когда мы наделяем прошлое жизнью, нам выпадает счастье совершить преодолевающий время акт, который намекает на возможность преодоления смерти. И если этот акт удастся, значит, можно себе представить, что когда-нибудь и в нас некий бог вдохнет новую жизнь.
13
«Упадок языка — не столько болезнь, сколько симптом. Симптом иссякновения живой воды мироздания. Слово еще имеет значение, но уже утратило смысл. Оно все чаще заменяется цифрами. Становится непригодным для поэзии, недейственным в молитве. Духовные наслаждения вытесняются грубыми удовольствиями».
Так говорил Тоферн. На семинаре он останавливался на этом подробнее:
«Всегда, более или менее тайно, люди радовались жаргону, книгам, которые продаются из-под полы и прочитываются в один присест. Но в какой-то момент их объявляют образцом. И тогда начинает доминировать третий тон».
Под «третьим тоном» Тоферн понимал самый низкий уровень, на котором именуются вещи и виды деятельности. Говорить о тех и других можно в возвышенном, общеупотребительном либо низменном тоне; каждый тон хорош на своем месте.
«Если употребление низменных слов становится обычным явлением в обиходной речи или тем более в поэзии, с этим, как правило, сочетается атака на возвышенное. Тот, кому нравится жрать и даже хвастаться этим, тем самым отметает от себя подозрение, что в хлебе он видит чудо, воплощающееся в каждой трапезе.
Такого рода профанация стимулирует низкие формы веселья. Голова может возвыситься и стать челом (а лицо — ликом), но она может и скорчить рожу. Последняя вызывает веселье там, где она появляется в пандемониуме[88]; боги тоже смеялись над Приапом. Паяц уместен в интермеццо. Овладевая сценой как buffo assoluto[89], он превращает ее в кривое зеркало.
На представлениях opera comica[90] я всегда видел, как несколько зрителей выходят из зала, едва начинает греметь смех. Это больше чем вопрос вкуса. Существуют такие виды коллективного удовольствия, а тем более ликования, которые свидетельствуют о непосредственно грозящей опасности. Добрые духи, столкнувшись с чем-то подобным, покидают дом. В римских цирках, прежде чем проливалась кровь, занавешивали изображения богов».
*
Время от времени я как историк имел возможность помогать Тоферну при подготовке его тем. Так, занимаясь упадком языка, он попросил меня найти материал, связанный с участием в этом процессе эвменистов.
Дела эти происходили уже довольно давно, и можно сказать, что никто этим больше не интересовался. В луминаре я, разумеется, обнаружил необозримое количество книг — даже если говорить лишь о тех, что касаются ограниченной территории нашего города. Как и в любой работе с аппаратом, главной моей задачей было ухватить ключевые моменты. На тебя хаотично вываливается то, что когда-то двигало духом времени; и ты должен постичь исторический смысл, скрывавшийся за разрозненными мнениями и событиями.
Тот упадок языка, который имел в виду профессор, пришелся на последний период эпохи борьбы наций, уже предвещавший новые крупные объединения. Но чтобы они возникли, нужно было сперва лишить могущества региональных богов — по всему миру; то, что при этом посягнули и на бога-отца, указывало на планетарный характер смуты.
Лишить власти Отца — значит поставить под угрозу небо и великие леса; когда уходит Афродита, мутнеет море; там, где войны уже неподвластны Аресу, распространяются живодерни, а меч превращается в нож для убоя скота.
В эпоху надвигающегося конца, когда считалось похвальным содействовать гибели собственного народа, никого не удивляло, что и языку подрезают корни — прежде всего в Эвмесвиле. Утрата истории и упадок языка взаимно обуславливают друг друга; в том и другом сыграли немалую роль эвменисты. Они чувствовали себя призванными, с одной стороны, лишить языковое древо листвы, а с другой — придать авторитет воровскому жаргону. Так, внизу — под тем предлогом, что хотят облегчить процесс усвоения языковых норм, — они лишили народ языка, а с ним и поэзии, одновременно «украсив» верхние ярусы своими перекошенными рожами.
Атака на развитый язык и грамматику, на письменность и знаки составляет часть процесса примитивизации, вошедшего в историю под именем культурная революция. Первое Всемирное государство, еще невидимое, тогда уже отбрасывало на нас свои тени.
*
Что ж, теперь все это осталось позади. Нас лишили желаний и воли, зато ничто не мешает нам выносить непредвзятые суждения, если мы на такое способны. Думаю, в Эвмесвиле этой способностью обладают Виго, Бруно и Тоферн. Эти трое, при всей их непохожести, умеют вести беседу, обходясь без расхожих фраз. У нас часто возникает впечатление, что тебе отвечает не личность, а толпа. Разумеется, существуют и «возвышенные платформы», как у моего папаши, и, с другой стороны, — глубоководные плоские рыбешки, которые объединяются в секты.
Объединяет этих троих также их непосредственная укорененность в мифе, который они, в отличие от психологов, не стерилизуют и не секуляризируют. Потому они могут проверять богов на их субстанциональность. Удаляясь от времени, они приближаются к фундаментальным структурам, которые вновь и вновь повторяются в происходящем.
Виго характеризует Всемирное государство как одну из перманентных утопий, осуществить которую носителям истории удается лишь в той или иной мере.
«Как своего рода голод, утопия эта заложена уже в естественной истории, что выражается, например, в образовании гигантских молекул. Таким молекулам, правда, ощутимее грозит распад — они, вероятно, даже являются его предзнаменованием. Чем больше государство расширяется, тем больше оно ориентируется на равенство; а равенство достигается ценой утраты субстанции».
В то же время Виго рассматривает стремление к максимальному расширению и неизбежно следующий за таким расширением распад как своего рода пульсацию:
«Уже медуза передвигается, разворачивая и снова сокращая свой зонтик. Так же и в ходе истории желание максимальной величины сменяется стремлением к разъединению. Еще Бутфо знал — а мы испытали это на собственном опыте, — что Всемирное государство, достигнув кульминации, за одну ночь распадается. Левиафану положены не столько пространственные, сколько временнӹе пределы».
*
Я уже упоминал о пристрастии Виго к периодам упадка. Оно связано не столько с декадансом высокоразвитых культур, сколько с их поздней зрелостью после первых заморозков. Поэтому Афины и Фивы для моего учителя «больше», нежели мировая империя Александра, — вообще же его любовь отдана городам-государствам:
«В них кристаллизуется ландшафт, тогда как великая империя высасывает из ландшафта все соки и низводит его до уровня провинции. Малая Азия до Александра — да даже еще и при сатрапах — была сказочной страной. Геродот и даже еще Овидий дают нам представление об этом».
Впрочем, Александра, на его взгляд, с полным основанием называют Великим:
— Возможно, это величие проступило бы в более чистом виде, если б не заложило основы чудовищного. В Александре была больше чем историческая — в нем была божественная мощь. Потому он — одним из последних — и вошел в миф.
— А Христос?
— Тот уже не имеет отношения к мифу.
Войны диадохов в глазах Виго тоже обладали тем качеством неповторимости, единственности, которое было свойственно Александру. Они представляют собой модель участи всех великих империй. Потом Виго перешел к Эвмену — греку среди македонцев, диадоху, к которому мы оба неравнодушны. Эвмесвиль носит его имя; все прочие официальные отсылки на него суть проявления феллахоидной наглости.
— Когда великая империя распадается, как это случилось после смерти Александра, древние роды снова пытаются обособиться, ссылаясь на будто бы присущее им своеобразие. Но как раз это своеобразие они потеряли, пройдя, словно зерно, через жернова великой империи. Они сохраняют еще только свои имена — как это было с греческими городами в римскую эпоху. А вот Александрия расцветает.
Там культура уже не растворена в крови, а сосредоточена в головах. Начинается время разносторонних ученых, лексикографов, эрудитов и коллекционеров. Цена на древности и произведения искусства резко возрастает. Отголоски такой ситуации вы найдете еще в Эвмесвиле. Этот интерес похож на интерес к животному миру, усиливающийся именно в те периоды, когда животные начинают вымирать. Так же и крыши светятся именно на закате солнца.
*
Приблизительно так говорил Виго. Я цитирую по памяти и в самых общих чертах. Будучи историком, Виго видит ход мировой истории как циклический процесс, поэтому его скепсис, как и его оптимизм, имеет границы. Ведь в любую эпоху сыщется местечко, согретое солнцем, — даже в Эвмесвиле.
Бруно же, напротив, смотрит на мир как маг. Земля время от времени снова показывает свой тотем, тотем древней змеи, — она и сама то отбрасывает от себя отдельные члены, то вновь вбирает их. Этим объясняется феномен Всемирного государства, исчезновение культур, вымирание животных, возникновение монокультур и распространение пустынь, увеличение частотности землетрясений и плутонических извержений, а также возвращение титанов. Возвращение, например, Атланта, который воплощал единство Матери, Антея, воплощавшего ее силу, и Прометея, унаследовавшего ее хитрость.
С этим соединяется богоборчество. Возвратились те, кто некогда столкнул Отца с трона, — только роль алмазного серпа, которым они тогда его оскопили, теперь приняли на себя разум и наука. Бруно указывал на инфернальный характер техники, на ее пищу из руды и огня, на плутонический блеск ее ландшафтов.
Змея, мол, опять обрела могущество: это родовые схватки. В Эвмесвиле же люди живут, словно на каком-нибудь острове или в руине потерпевшего крушение судна, — как долго это может продолжаться? Над богами теперь насмехаются даже школьники. А почему бы и нет? Скоро у них будут новые куклы, запас кукол неизмеримо велик. Так зачем нужны боги? Предстоят всякие неожиданности…