Слуга без опаски вступил в покойчик, повертел головой, озираясь, потом хихикнул – и выскользнул вон невредимый. При свете факела Заруцкий увидал, что его рожа имеет самое прелукавое выражение.
– Ой, зря я тебе, сударь атаман, спокойной ночи пожелал, – хихикнул он, передавая факел гостю. – Вряд ли оно получится! Теперь дозволишь идти?
– Пшел! – буркнул тот. – Да придержи свой длинный язык. Не то отрежу либо обмотаю вокруг шеи да и удавлю на нем, понял?
– Как не понять! – умерил веселость слуга. – Не изволь беспокоиться, сударь, и шея мне дорога, и язык еще не надоел.
С этими словами балагур удалился, ну а Заруцкий вступил в комнату, уже не сомневаясь в том, кого увидит там.
Однако первым чувством его было удивление, ибо хозяин не поскупился – отвел гостю не просто какой-то там покойчик или просторную горницу, а подлинные хоромы. Уж на что Заруцкий был неприхотлив, но и он не смог не оценить чистой, красиво убранной комнаты, уставленной резными лавками, поставцами, с большим столом посреди, покрытым скатеркою, расшитой серебром. На столе громоздился большой расписной кувшин с пивом либо квасом (и не какой-то там обливной глиняный, а драгоценный, стеклянный!), досткан[29] такого же стекла, тут же стояло блюдо с медовиками: на случай, если у гостя даже после обильного ужина возникнет охота еще разик перекусить. Постель была слажена на иноземный манер: не просто брошены одеяло и подушка на лавку – в углу стояло настоящее ложе, Заруцкий увидал края двух-трех пышных пуховых перин и даже усмехнулся от полудетской радости: давненько ему не приходилось ночевать с таким роскошеством. И только потом, когда оглядел убранство комнаты, атаман удостоил своим вниманием женщину, стоявшую около окна.
Конечно, он приметил ее тотчас: такую высокую да статную разве не приметишь? Но ни шагу к ней не сделал, ни слова не молвил, ни взгляда лишнего не бросил. С продажными бабами он дело имел не единожды и привык, что они первыми подходят к мужчине, говорят всякие игривые и прельстительные словеса, потом начинают совлекать с него одежду да и сами растелешиваются без всякого спроса. Эта же блядь, назначенная гостю щедрым хозяином, не двигалась, ничего не говорила, только зыркала на него мрачными глазами.
– Не по нраву пришелся? – спросил Заруцкий довольно-таки, впрочем, миролюбиво, ибо только сейчас почувствовал, как устал. Больше всего ему хотелось раскинуться на этой роскошной постели – одному! – и уснуть, не тратя остаток сил на возню с привередливой бабенкой. Пусть это пышное тесто мнет кто другой, Заруцкому как-то без разницы, есть она тут вообще или нет. К тому же он был разборчив в своих любовных пристрастиях и, если был выбор, предпочитал не статных малоподвижных лебедушек, а пташек помельче и порезвей. Проще сказать, ему нравились женщины маленькие. Особенно одна из них… Конечно, бывали минуты, когда ему сгодилась бы любая женщина, даже этакая пава, но сейчас особой охоты у Заруцкого не было. – Ну и ладно, не велика беда. Не по нраву – так пошла вон.
– Уйду ни с чем – он меня прибьет, – проговорила женщина. – Так и посулил: не понравишься-де атаману – запорю до смерти.
– До смерти?! – Заруцкий, который уже уселся на лавку и начал стаскивать сапоги, замер полусогнувшись. – Ну и ну. Крутенько. Чем ж ты его так прогневила? Чем провинилась?
– Сама не знаю, – проговорила она голосом, в котором слышались едва сдерживаемые слезы. – Вроде никогда слова поперек не молвила, всякую причуду его исполняла, надышаться им не могла. Знать, больше моя любовь ему не надобна, вот и вся моя провинность.
Заруцкий потащил с ноги сапог, сам себе мысленно кивая. Эта девка подтвердила его догадку – Димитрий отдал на постель дорогому гостю свою собственную любовницу. Иван Мартынович заподозрил это еще там, в покоях царька, когда тот заискивающе попросил не обижать бабу: она-де не какая-нибудь гулящая.
С одной стороны, это можно было расценивать как знак уважения и почтения. А с другой – на тебе, Боже, что нам не гоже?..
Так размышлял он, пытаясь содрать с ноги сапог, который, как назло, уперся и нипочем не шел.
– Погоди, дай помогу, – вдруг сказала женщина. Легко приблизившись, она села перед Заруцким на корточки и взяла его за ногу.
Сапог, только что упиравшийся, словно баранчик, коего ведут на заклание, сошел с ноги как по маслу. Не упрямился и второй, так что через несколько мгновений Заруцкий облегченно вытянул усталые ноги и поглядел на девку с некоторой приязнью:
– Славно. Как зовут тебя?
– Марья, – ответила она, поднимая на атамана большие зеленые, мрачно мерцающие глаза. – Только чаще кличут Манюней.
– Так как мне прикажешь тебя звать-то? Марьей либо Манюней?
– Да хоть горшком называй, лишь в печку не сажай, – равнодушно отозвалась девка, делая попытку подняться, однако Заруцкий оказался проворней и схватил ее за плечо, докончив в лад:
– В печку не сажай и в постель не зазывай, так, что ли?
– Воля твоя, – отозвалась она равнодушно. – Что захочешь, то и сделаю. Уж лучше с тобой валяться, чем под кнутом дух испустить.
Ее унылая покорность вдруг разозлила Заруцкого. Да что он, в поле обсевок?! Он привык, что бабы да девки сами гонялись за ним, а уж та, которую он хотел взять, вприпрыжку бежала в его постель, а то и, не добежав, задирала подол под первым же кустом! Эта же кочевряжится как Бог весть что. Подумаешь, держал ее при себе какое-то время самозваный Димитрий, ну, надоела, ну, всякое бывает. Ему, Заруцкому, она тоже надоела бы. На всем белом свете, по его мнению, существовала только одна женщина, которая не могла бы ему надоесть, а прочие… луковая шелуха! Но вместе со злостью в нем пробудилось и желание, поэтому он вскочил, облапил девку, впился губами в рот и крепко помял ее груди.
Ого, и в самом деле – крутое тесто, грех жаловаться. Не ущипнешь!
Вдруг ему показалось, что до постели идти слишком далеко. Легко повалил девку на пол, задрал подол, растолкал ее ноги пошире, распустил вздержку шаровар и нашарил оголодавшим естеством пряно пахнущее лоно. Заруцкий любил повозиться с бабою, продлить удовольствие, однако эта чертовка вдруг что-то такое сделала, как бы взяла его всего в кулак и выжала, вывернула! Он извергся в единый миг, даже сласти особой не ощутил, одну только неловкость: как-то неладно все вышло, неласково, словно не любился, а некую нужду торопливо справлял.
Надо было бы поучить девку кулаками за то, что не угодила, однако Иван Мартынович так вдруг устал, что и наказывать ее было неохота. Только и мог, что сполз с нее на пол, да и прилег ничком.
Рядом было ее круглое, душистое плечо – Заруцкий приткнулся было к нему лбом, однако это плечо отчего-то все тряслось да вздрагивало. И дышала она как-то неровно, странно. Иван Мартынович слушал, слушал это сдавленное дыхание, пока не сообразил: да ведь Манюня ревмя ревет. Заливается слезами!
Тошновато как-то сделалось: не повредил ли он ей там чего-нибудь тайного, женского?
– Эй! – тронул дрожащее плечо. – Ну чего ты, а? Больно, что ль?
– Ох, больно, – выдохнула она. – Больно, не снести!
Отчего-то Иван Мартынович немедленно понял: говорит она вовсе не о телесной боли. У бедной девки сердце разрывалось, вот что. Да уж, крепко, видать, прилюбила она этого неказистого царька, взял же он ее чем-то за душу, только чем? При таком невеликом росточке, да маленьком носишке, да короткопалых ручонках у него небось и стручок с вершок.
– Да брось! – шепнул от души, жалеючи. – Неужто он тебя всегда лишь для себя держал, никому другому не давал?
– Я раба его, вещь его, – выдохнула Манюня. – Он в моей жизни и в смерти властен, ни в чем отказа у меня не встречал – еще с тех пор, как мы жили в людях у боярина Романова, у Александра Никитича. Потом разлучили нас, Юшеньку в монастырь постригли, Гришкой нарекли Отрепьевым, а меня мой дед при себе держал. Я плод от Юшеньки вытравила, замуж никто не брал, да мне и не нужен никто был, ни разъединый человек, кроме моего милого! Помню, когда-а-а еще боярин мне златые горы сулил, ежели я его стану, но я была Юшенькина. Всегда была только его и думала, что навеки останусь. Ждала его, словно лета зимой, словно солнышка. И дождалась! Когда он из Польши пришел и меня у деда забрал, я словно на свет заново народилась. Что бы он ни велел, я все исполняла. Подкладывал меня под других мужиков – мне и это в охоту было, даже в радость, все было нипочем, потому что я знала: после этого увальня я к моему затейнику Грине ворочусь. Заморочу голову дураку, обведу вокруг пальца, вызнаю, что надо, – и все Грине поведаю. Да ради него я б не то что с кем ни попадя легла – кожу бы с себя живой содрать дала! Я кто? Девка безродная, из крепостных романовских, а Гриня – он ведь природный государь. В Угличе его чуток не зарезали, чудом спасли, это потом Александр Никитич его в безвестности да рабстве держал, ибо Романовы сами на престол метили, для себя царства чаяли. Прошлый-то Димитрий, думаешь, подлинный был? Нет, их, романовский, подменыш. Думали его руками жар загребать, ан нет – он с норовом оказался. Тут они его и придавили. Теперь Шубник правит, но скоро его час пробьет, а Гринин – настанет. А мне… мне он сулил… – Она судорожно всхлипнула: – Помню, когда поляков побили вместе с самозваным Димитрием, шли мы с Гриней по Москве… я, помню, полный подол набрала всяких самоцветных каменьев да жемчугов… и Гриня говорил: теперь-де ты, Манюня, царицей станешь. Богом клялся и святым православным крестом, что стану я царицею. А теперь… а теперь… – И девка зашлась в рыданиях.
– Теперь-то что? – жадно спросил Заруцкий, однако Манюня давилась слезами и слова сказать не могла.
Иван Мартынович выжидал, пока припадок горя утихнет, и размышлял над тем, что нынче царек и впрямь сделал гостю дорогой подарок. Эта влюбленная плакса и верно сущее сокровище. Таких тайн о новоявленном Димитрии не вызнал бы никакой, даже самый хитрющий, глазастый да слухмяный лазутчик. Так вот кто таков знаменитый Григорий Отрепьев… Теперь понятно, откуда взялось сие позорное прозванье, которое прилипло к памяти покойного сына Грозного, словно Каинова печать. Беда только, что эта несмываемая печать заклеймила другого человека, не того, кому предназначалась…
Теперь понятно также, кто помогал возведению на престол первого Димитрия… так вот отчего митрополит Ростовский Филарет, по слухам, начал выказывать неявное сопротивление Шуйскому… Наверняка кое-что в словах Манюни было сущей чепухой, но большая часть – истинной правдою. Правду-истину Заруцкий нюхом чуял, как всякий природный лжец. Да, любопытно…
Ну, а Манюня все же дура-баба. Как могла поверить, что Гриня ее разлюбезный намерен жениться на ней после того, как взойдет на царство?! На что ему эта безродная шлюшка? Найдет себе другую жену, родовитую, из тех же Шуйских либо Романовых, из Буйносовых либо Голицыных, из какого захочет древнейшего рода выберет…
И вдруг Заруцкого словно пронзило догадкой. Вмиг перестав жалеть Манюню, склонился над ней, затормошил:
– Эй, будя реветь. Слышь-ка?! Сказывай дальше. Значит, Гриня сулил, царицей-де тебя сделает. А теперь что? Неужто другую нашел?
– Наше-ол, – провыла Манюня. – Ой, нашел, изменщик!
Заруцкий сердито ткнул девку кулаком под ребро – она от неожиданности и боли задохнулась.
– Велено же: хватит реветь! Говори: кого Гриня нашел? На ком жениться вознамерился?
– Да на ней же… на ней, проклятущей! На Маринке-еретичке, польской разлучнице! Говорит, она царица, на престол венчанная, – она ему и будет жена. Тому, первому, была – и ему будет. Теперь ему первая забота – ее к себе замануть. Маринка-то не верит, что муженек жив, ни о ком ином слышать не желает. Теперь Гриня носом землю рыть готов, только б ее заполучить, да только не знает как. На все ради нее готов! А мне говорит: угодишь, мол, Заруцкому – он тебя к себе заберет, он мужик хороший, щедрый, у него нужды ни в чем знать не будешь, небось еще и замуж возьмет. А Грине, знать, я больше не надобна-а… – Манюня вновь зашлась в рыданиях.
Заруцкий откинулся на спину.
Та-ак… Догадка его оказалась верна. Новоявленный Димитрий хочет укрепить свое положение тем, что станет держать около себя Марину и выдавать ее за свою жену. Вернее, себя – за ее мужа. А, хрен редьки не слаще!
Заруцкий положил руку на грудь, на сердце, и какое-то время лежал молча, недвижным взором глядя в полумрак, рассеиваемый светом догоравшего факела, и пытаясь утихомирить бурю, которая бушевала в его душе. Дышать старался глубоко, ровно, так что сторонний наблюдатель вполне мог решить, что слова Манюни никак не затронули Ивана Мартыновича, что он совершенно равнодушен к услышанному, да и спит себе спокойно…
Постепенно боль и в самом деле отошла от сердца, Заруцкий смог не только беситься от бессилия, но и трезво размышлять. Было у него такое свойство – не лапки кверху перед неприятной неожиданностью вздергивать, а рассчитывать, как обратить ее себе на пользу. Ведь не зря же выдался в его жизни нынешний денечек, не зря Димитрий (Гриня! Юшка! Гришка Отрепьев!) бросил ему свою любовницу, словно полушку – нищему, кусок – голодному. Не зря…
– Ладно тебе, Манюня, – сказал как мог ласково. – Что толку слезы лить? Скоро потопнем в твоих слезах. Давай лучше думать, как твое дело сладить. Ты мне поможешь – а я тебе помогу. Расскажи-ка толком, что делает наш государь для того, чтобы Марину Юрьевну к себе залучить.
Манюня оказалась девка сообразительная. Она поняла, что от слез мало проку, а вот если поведать этому странному гостю то, что он хочет знать, прок может выйти для них обоих. Поэтому вскорости Заруцкий сделался сведом, что Гриня, Димитрий сиречь, состоит в переписке с паном Мнишком, сосланным вместе с дочерью в Ярославль; что посредничает в сей переписке не кто иной, как сам Филарет Романов (так вот где собака зарыта, мысленно кивнул себе Заруцкий, так вот отчего митрополит Ростовский спешно отшатнулся от Шуйского!); что Мнишек либо искренне верит, будто зять его спасся в ночь мятежа, либо очень искусно делает такой вид; что воевода сендомирский на все готов, лишь бы воротить утраченные богатства и потерянное положение, а также сквитаться с Шуйским за перенесенное унижение и поругание польского гонора. Так что в благорасположении Мнишка Гриня совершенно уверен. А вот что касаемо самой Марины… Ее строгого нрава, ее нежелания связать свою судьбу с явным самозванцем очень опасаются. Настолько, что Мнишек Христом Богом молит Романова и самого Гриню придумать способ, как повлиять на дочку и убедить ее прекратить строптивиться. Но пока пути к тому не найдено, ибо ничему, кроме как своим глазам, Марина Юрьевна верить отказывается.
Но сейчас главная забота – заставить ее уверовать, что Димитрий жив и ждет воссоединения с ней. Когда она встретится с «мужем», дело пойдет легче!
«Ой ли? – усмехнулся про себя Заруцкий. – Как бы не так! Ну да ладно, это мы еще поглядим, как оно станется. А пока… пока и в самом деле надо этому Грине пособить в его заботе. Не дай Бог, решится Марина Юрьевна в Польшу податься… Нет, мы иначе ладить станем!»
– Слышь, Манюня… Ты какую-нибудь бабку надежную знаешь? Ну, ворожейку, знахарку?
– А тебе на что? – вопросом на вопрос ответила девка. – Приворот-траву кому хочешь дать? Бородавку свести потребно или ячмень заговорить? Иль у любушки тайно роды принять? Так ты меня попроси, я и сама, без всякой бабки, исполню все справно.
– Может, ты и ворожить умеешь? – усмехнулся Заруцкий.
– А чего ж? – с проблеском задора в голосе отозвалась Манюня. – Хочешь – бобы разведу, хочешь, руку погляжу твою, хочешь – еще иначе поворожу. На птичий крик, на голубиное сердце, на разводы молочные, на яйцо… Сны разгадываю, тайные мысли вызнаю. Эх, вот был случай два года тому назад в Смоленске! Мы с Гриней туда пришли, когда прознали, что поезд Марины Юрьевны там остановится. Гриня от злости места себе не находил, что другой вот-вот на царство взойдет. Хотел он подобраться к самозванцу, да не смог, берегли того очень. Ну, думает, я его невесту изведу – тогда все поляки самозваного Димитрия бросят, а то и прирежут со злости. Я пошла Марине Юрьевне ворожить, а Гриня тем временем дом поджег. Беда, заметил его мальчишка-паж, Гриня его потом крепко по голове поленом приложил, да оплошал – не до смерти убил. Мальчишка поднял тревогу, пожар потушили, Гриня чудом ушел, а меня схватили, и кончилась бы наутро моя жизнь, да Гриня прорыл подкоп в сарай, где меня держали, помог уйти. Тогда он меня любил, жале-ел… – снова завела причет Манюня, и тут уж погруженный в свои думы Заруцкий не стал ей мешать. Шут с ней, пускай выплачется.
Так вот оно как было… Вместе с другими приближенными к первому Димитрию людьми Заруцкий, конечно, слышал о поджоге дворца, в котором остановилась в Смоленске царская невеста. Слышал и о том, что за случившееся явно был наказан человек случайный, а истинные виновники от кары ускользнули. Правда, все поляки как один молчали о том, каким образом знахарке удалось проскользнуть к панне Марианне. Ну вот теперь Заруцкий узнал, каким. С помощью бабских бредней. Гадали небось на венценосного жениха… И, видать, Манюня в самом деле хорошая гадалка, коли заморочила голову государевой невесте. И девка, значит, сведома обо всех тайнах Марининой души. Это любо…
Любо-то оно, конечно, любо, однако и Марина, получается, может с одного взгляда Манюню узнать? Ну что ж, ей придется перерядиться в такую дряхлую старуху, что никто не различит в ней крепкогрудой молодайки. И можно устроить так, чтобы о Манюне в Ярославле уже пошла слава как о знающей ворожейке. И еще надо, чтобы Мнишек хорошенько подготовил свою дочь, убедил: у нее нет бо?льшей нужды, как повстречаться с ворожейкой!
Но для начала придется уговорить Манюню. Ведь первой фигурой в задуманном лицедействе станет она. И ежели Манюня не захочет убедить Марину, то пиши пропало.
Как же убедить Манюню? Какую стежку найти к ее сердцу?
Да самую прямую! Ведь прямая дорога всегда короче окольной!
– Слушай, – приобнял Заруцкий тихо всхлипывающую (то ли устала рыдать, то ли запас слез был не бесконечен) девку. – Слушай меня…
Он быстро, коротко изложил ей свою задумку и спросил:
– Как думаешь, смогла бы сие сладить?
– Раз плюнуть, – еще более коротко и быстро ответствовала Манюня. – Да только на что мне радеть о той еретичке?
– А ты не о ней радеть станешь, – хитро прищурился Заруцкий. – Не о ней, а о себе.