Лужин смотрел на депешу, перечитывал текст и сам не мог поверить своему счастью. Бывает, конечно, человеку везет. Но чтобы удачи одна за другой, и такие…
«Чудовищный дурак, – подумал Лужин о Курте. – Русские проявляют «крайнюю беспомощность и некомпетентность»… Сам ты некомпетентный, идиотина! Ну кто же так раскрывается с первого раза? Ведь о сообщении японца из Токио знал в Долгове только один человек, и вычислить его несложно даже для такого некомпетентного человека, как я».
Вызвав к себе начальника следственного отдела, Лужин приказал установить за предполагаемым Куртом круглосуточное наблюдение.
Затем отправил в Москву шифровку: «Указанный Рамзаем агент обнаружен и будет арестован в ближайшее время».
И в ответ получил телеграмму открытым текстом: «Молодец».
25
По докладной Чмыхалова против председателя Голубева было возбуждено персональное партийное дело. Голубев обвинялся в срыве уборки зерновых, недооценке руководящей роли партии и применении насильственных действий против одного из ее представителей.
За день до объявленного заседания бюро райкома Голубев приехал в Долгов и пробился к Борисову.
– А зачем же ты нас баранами называл? – поинтересовался Борисов.
– Да кто же вы есть, как не бараны? – горячился Голубев.
– Ну вот видишь. – Борисов развел руками, изображая обиду.
– Нет, ну ты мне скажи, ты видел когда, чтоб какой-нибудь, ну самый дурной мужик хлеб по дождю убирал? Это же глупость!
– Глупость? – переспросил Борисов и вдруг согласился. – Возможно. Я сам из крестьян и не хуже тебя знаю, что хлеб собрать мокрым да пропустить его через молотилку – это значит загубить урожай. Так?
– Так, – кивнул Голубев.
– А время тяжелое, и нам урожай этот во как нужен. Так?
– Так.
– Но нам гораздо нужнее, чтобы каждый человек на своем месте выполнял любые партийные указания беспрекословно и точно, не отклоняясь ни вправо, – Борисов стукнул ребром ладони по столу, – ни влево, – еще раз стукнул. – И, добиваясь этого, мы не будем считаться ни с какими потерями. Вот пойди, у тебя до завтра еще есть время. Подумай.
Председатель ничего не сказал и вышел. Он был сильно расстроен и, забравшись в двуколку, со злостью вытянул лошадь кнутом. Непривычная к подобному обращению, лошадь на миг замерла и даже как бы присела, а потом рванула и понесла, едва не опрокинув двуколку.
– Но-о! – закричал председатель и еще раз с оттяжкой ударил лошадь. – Сами бараны и других хотите сделать баранами? Но-о! – и опять огрел лошадь.
Она так взволновалась, что впервые, может быть, в жизни пронеслась мимо чайной. Председатель опомнился уже на выезде из Долгова, успокоился и, развернув лошадь, к чайной подъехал шагом.
– Ну-ну! – привязывая лошадь к забору, он похлопал ее по морде, как бы извиняясь. – Ну-ну!
Тяжело ступая, поднялся он на крыльцо и открыл дверь. В нос ударило запахом прокисшего пива и потных портянок. Слои дыма и пара плавали, словно медузы с разлохмаченными краями, и свет лампочки под потолком был расплывчат.
Стоя среди чайной, Голубев крутил носом и щурился.
– Эй, Иван! – окликнули его из угла.
Голубев сощурился еще больше и сквозь туман разглядел прокурора Евпраксеина, который призывно махал руками. Иван Тимофеевич двинулся по направлению к прокурору.
Пол был усыпан толстым слоем опилок. За столиками раскачивались силуэты посетителей, их голоса звучали гулко и неясно, как в бане.
Всюду слышались обрывки тех особенных разговоров, какие ведутся между русскими подвыпившими людьми на самые разнообразные и чаще всего возвышенные темы. И о тайнах мироздания, и о нечистой силе, и о способах научного прогнозирования землетрясений, и о том, как нужно, допустим, жить с курицей. В подобных разговорах сплошь и рядом высказываются весьма оригинальные и глубокие мысли, а если кто-нибудь и сморозит очевидную глупость, то и его выслушают с уважением, понимая, что и глупому человеку иногда нужно высказаться.
Иван Тимофеевич пробирался между столиками, где велись все эти разговоры: кто-то бил себя в грудь и что-то доказывал, кто-то пытался петь, а какой-то несостоявшийся артист, встав в позу, читал с выражением поэму Маяковского «Хорошо!»
Где-то на полпути его остановили, взяли под локоток: «Осторожнее, тут товарищ лежит, не наступите». Он глянул под ноги и увидел товарища, вероятно приезжего. Тот лежал на спине и мирно спал, накрыв лицо серой помятой шляпой. Вежливо переступив через спящего, Голубев приблизился к прокурору.
– Садись, Иван, – пригласил Павел Трофимович, ногой выдвигая из-под стола стул. – Пить будешь?
– Да я вроде как для этого и пришел, – признался Голубев.
– Ну вот и садись. Анюта! – Прокурор щелкнул пальцами, и из тумана возникла Анюта. – Принеси-ка нам еще пузырек для затравки.
– А может, вам хватит, а, Пал Трофимыч? – проявила заботу Анюта.
– Что? – загремел прокурор. – Сопротивление власти? Посажу! Расстреляю! Именем федеративносыстической…
Он, конечно, шутил, и Анюта понимала, что он шутит, но понимала и то, что шутить с прокурорами можно только до какого-то предела.
На столе появилась бутылка, второй стакан, две кружки пива, макароны по-флотски б/м, то есть без мяса, но зато с огурцом, правда, настолько помятым, как будто его до этого клали под поезд.
Выпили. Голубев быстро размяк, раскраснелся и стал рассказывать прокурору о своих злоключениях и сетовать на свой дурацкий, по его выражению, характер.
– Эх, дурак! – говорил председатель и стучал себя кулаком по лбу.
– Вот именно что дурак, – соглашался прокурор. – Никогда не жалей о том, что сделал. Это будет умно.
– Да я бы и не жалел, – вздохнул Голубев, – так ведь накажут.
– Накажут, – подтвердил прокурор. – Без этого у нас никак. Непременно даже накажут. А как же без этого. Только ты вот думаешь, что тебя накажут за то, что ты хлеб мокрый убирать отказался или баранами кого-то назвал. Нет, брат, вовсе не за это. Просто ты достиг того положения, при котором рано или поздно все равно окажешься виноват. В чем? Вина найдется. Война, засуха, падеж скота и прочее обострение противоречий, начнут искать виноватого, ты как раз под рукой и окажешься. Или, допустим, я. Неизбежно. Но это и хорошо. В неизбежности наша сила.
– Сила? – удивился председатель.
– Сила! – подтвердил прокурор. – Что нам больше всего мешает жить по-людски? Надежда. Она, сволочь, мешает нам жить. Надеясь избежать наказания, мы вертимся, мы подличаем, стараемся вцепиться в глотку другому, изображаем из себя верных псов. И хоть бы получали от этого удовольствие. Так нет же. Мы ж все-таки люди, а не псы, и мы страдаем, спиваемся, сходим с ума, мы помираем от страха, что кого-то еще недогрызли и что нас за это накажут. А потом тебя все равно волокут на расправу и ты вопишь – за что? Я же был верным псом! А вот не будь. Будь человеком. Человеком, я тебе говорю, а не псом. Надежду оставь, она все равно обманет, и живи как хочешь. Хочешь сделать доброе дело, сделай. Хочешь врезать кому-то в рыло, врежь. Хочешь сказать какое-то слово, не отказывай себе – скажи. Потешь себя. Да, завтра тебя накажут, так или иначе накажут, но сегодня ты будешь знать, что жил человеком.
Голубев слушал. Ему нравилось то, что говорил Евпраксеин. Он и сам подходил к этой мысли, хотя она ему порой казалась безумной из-за своей очевидности. Большинство знакомых ему людей думали иначе, это его смущало, сейчас он был рад, что встретил единомышленника.
Выпили, погрызли огурец и покурили.
– Ты посмотри, Иван, – клонился к Голубеву Евпраксеин, – до чего мы дошли. Совсем уже одурели от страха. Возьми хоть меня. Начальства боюсь, подчиненных боюсь, а совести своей не боюсь. Как же, мы же материалисты, а совесть это что? Ее не пощупаешь, значит, ее нет. А что же меня тогда такое грызет? А? Мне говорят: никакой совести нет, ее выдумали буржуазные идеалисты, мир материален, а вот тебе и материя: кабинет, кресло, кнопки, телефоны, вот тебе квартира, вот тебе паек, жри его, будешь жирным, жир – это тоже материя, а совесть – это ничто. А какая ж сука тогда меня грызет, а, Иван?
– Выпьем, – сказал Иван.
Выпили и снова огурец пожевали. И опять склонился прокурор к председателю.
– Приходит ко мне баба хлопотать за своего мужика. Ну ладно, не могу я ей делом помочь, но могу хотя бы посочувствовать. А я нет, я смотрю на нее крокодилом. А ведь я, Иван, когда-то был добрый мальчик. – Прокурор всхлипнул и размазал по щеке сопли. – Я любил природу, животных. Бывало, несу домой кусок хлеба по карточкам, а за мной плетется собака. Голодная, облезлая, а глаза у нее, Иван, как у той бабы. Я злюсь на нее, топаю ногами, я сам голодный, но я знаю: меня-то кто-нибудь пожалеет, а ее не пожалеет никто. И я отщипну от этого куска и ей…
Прокурор махнул рукой, затряс головой и забился в рыданиях. Голубев растерялся, схватил прокурора за плечи.
Прокурор махнул рукой, затряс головой и забился в рыданиях. Голубев растерялся, схватил прокурора за плечи.
– Паша, – сказал он, – да ты что? Да брось ты. Если уж все равно нас, как ты говоришь, так или иначе накажут, так и в самом деле, чего ж нам бояться? Ну, убьют в крайнем случае, так от смерти ж не убережешься. Убить нас они могут, но они не могут нас сделать бессмертными, вот в чем их слабость.
– Да-да, – кивал прокурор, – в этом их слабость.
Время близилось к закрытию чайной. Старуха уборщица вытирала опустевшие столики и ставила на них кверху ножками стулья. Анюта выталкивала одного из посетителей, тот вырывался, размахивал руками и с выражением читал несуразицу:
…Голубев и Евпраксеин вышли из чайной последними. Давно уже все вокруг опустело, а они все еще топтались посреди дороги под фонарем, никак не могли распрощаться.
– Иван! – кричал прокурор, хватая председателя за грудки. – Ничего не бойся. Я завтра сам приду на бюро. Когда тебя будут долбать и спросят: кто за, кто против, я встану и скажу: «Я против! Не знаю, как вы, а вот лично я, прокурор Евпраксеин, я лично, именем федеративносыстической, против. Вы, – скажу, – можете убить Ивана, можете убить меня, именем федеративносыстической, но зато мы погибнем как люди, а вы, – он отпустил председателя и вытянул вперед длинный палец, – жили червями и червями подохнете».
Долго еще они прощались, трясли руки, хлопали друг друга по спинам, расходились и вновь сходились. Наконец председателю удалось оторваться, он кое-как перевалился в двуколку, а прокурор шел рядом, держась за двуколку рукой, и уговаривал Голубева ничего не бояться. Потом он все же отстал и, выкрикивая что-то ободряющее, исчез в темноте.
Выехав из Долгова, председатель отпустил вожжи, засунул руки в рукава и съежился, привалясь к спинке сиденья. Лошадь сама знала дорогу. Предвкушая отдых в теплой конюшне и охапку свежего сена, она бежала легко и шибко. Двуколку мягко потряхивало, и Голубеву было хорошо и уютно. С удовольствием вспоминая свой разговор с прокурором, он думал: «Да, Пашка прав, ничего не надо бояться».
И о том же самом думал он, когда, сдав лошадь, шел домой от конюшни, и потом, когда, подтянув к подбородку колени, погружался в сон под теплым ватным одеялом.
26
Проснулся он в девятом часу и сразу же вспомнил, что на два назначено бюро, где будут разбирать его персональное дело, где в лучшем случае дадут ему строгача, а в худшем… Но он вспомнил и вчерашний свой разговор с Евпраксеиным, и на душе сразу стало спокойно.
Сев в постели, он улыбнулся, потянулся, глянул в окно и увидел привязанную к забору верховую лошадь. «Кто бы это мог быть?» – удивился председатель.
Тут за дверью раздался какой-то шум, дверь отворилась, и в проеме возникла жена.
– Иван, к тебе пришли, – сказала она.
Из-за спины ее выглядывал прокурор, лицо его было помято и бледно.
– Паша? – удивился Голубев. – Что-нибудь случилось?
Прокурор посмотрел на председателя, потом на его жену.
– Выйди, – сказал ей Голубев.
Она вышла и прикрыла за собой дверь.
– Вот что, Иван, – потоптавшись, нерешительно начал Евпраксеин. – Вчера… мы с тобой говорили… Так я был сильно пьян… В общем, пьяный я был, понял?
– И ты за семь верст с утра прискакал, чтоб мне это сказать?
– Да, за этим. То есть нет… То есть я хочу сказать, что в пьяном виде иногда не то говорю. А вообще-то я так не думаю. Вообще-то я…
– Я все понял, Паша, – тихо сказал Голубев и сам покраснел, смутившись.
– Понял? Ну и хорошо… – Прокурор попятился к двери, но остановился. – Нет, ты вообще-то не думай… Я не за себя… я за тебя… Если тебе партия говорит, что ты не прав, ты должен признать, что ты не прав.
– Ой-ой! – поморщился председатель и замахал руками. – Зачем ты это говоришь? Иди отсюда, иди.
Тут и прокурор покраснел и взялся за ручку двери.
– Паша! – остановил его Голубев. Тот обернулся. – Паша! – повторил председатель, волнуясь, и спустил ноги с кровати. – А ведь ты вчера все правильно говорил. Так неужели же только по пьянке?
– По пьянке, – разглядывая свой правый сапог, твердо сказал прокурор.
– Жаль, – сказал Голубев. – А ведь так хорошо говорил, теоретически так все ловко обосновал.
– Теоретически, теоретически, – передразнил прокурор. – Какая уж тут теория? Теоретически, может быть, так все и есть, а практически… а практически… а практически я боюсь! – закричал он и, замахав руками, выскочил из комнаты.
27
Стоял пасмурный день, взвешенная в воздухе изморось оседала на щеках и неприятно холодила руки. Клены вдоль заборов были еще зелены, но в зелени уже проглядывали красные пятна.
Засунув руки в карманы, лейтенант Филиппов шел напрямик через площадь. Он шел неторопливой походкой обремененного государственными заботами и знающего себе цену человека. Еще недавно, казалось, бегал вприпрыжку, как молодой человек, готовый расторопно выполнить любое приказание старших начальников. Но теперь, заменив безвременно ушедшего капитана Милягу, Филиппов сразу вроде бы повзрослел, подобрался, распрямил плечи, весь как-то переменился, и перемена эта прежде всего отразилась на походке. В ней появилась та особая медлительность человека, сознающего, что, даже неспешно двигаясь, он всегда вовремя достигнет пункта своего назначения.
Он шел, задумчиво глядя прямо перед собой и как бы ничего не замечая, но на самом деле он видел все. Возле раймага жалась вдоль стен довольно длинная очередь за пшеном, которого не было, но должны были вот-вот привезти. И возле бани, превращенной в санпропускник, стояла большая очередь эвакуированных женщин в не по-здешнему нарядных, но потертых одеждах. Повернув за баню и направо, лейтенант прошел полквартала по Поперечно-Почтамтской улице и вышел к зданию, где помещались два райкома – партии и комсомола, – и райисполком. У входа стоял милиционер, который строго спрашивал входящих, к кому и зачем. Филиппова он, конечно, ни о чем не спросил, но вытянулся и откозырял. Кабинет секретаря райкома помещался на втором этаже, куда вела широкая лестница (райком помещался в здании бывшего дворянского собрания) с широкой ковровой дорожкой посредине. А наверху на площадке стояли два больших гипсовых бюста – Ленина и Сталина – на фанерных постаментах, обтянутых красной материей. Лейтенант, шаркнув пару раз подошвами сапог об истертый пол, решительно ступил на дорожку, а бабка в ватнике, в бурках с галошами и с мешком за плечами спускалась ему навстречу, но не по дорожке, а сбоку от нее. Проходя через большую приемную, лейтенант поздоровался с секретаршей Ревкина Анной Мартыновной, пожилой интеллигентного вида женщиной в очках. Кроме Анны Мартыновны в приемной находилось довольно много народу. В основном это были солидные люди, мужчины и женщины (но в большинстве, несмотря на военное время, все же мужчины), которые сидели вдоль стен на сколоченных вместе стульях. Это были председатели колхозов, директора совхозов, начальники и заведующие какими-то отделами, то есть те самые люди, которые назывались командирами производства. Не будучи членами бюро, они не имели права участвовать в заседании последнего, но были вызваны, некоторые по делу, а некоторые просто на случай, если вдруг понадобится справка о работе возглавляемых ими производств.
Филиппов поздоровался только с Анной Мартыновной, а всех остальных вроде бы и не заметил и решительно, по-хозяйски рванул на себя дверь, обитую черным. Пройдя через небольшой тамбур, он открыл вторую дверь и оказался в кабинете первого секретаря.
В кабинете было густо накурено. Члены бюро – было их больше двух десятков – в полувоенных костюмах и в длинных гражданских пиджаках сидели кто за длинным столом, кто на кожаном диване возле стены, а двое стояли у крайнего окна и, вытягивая трубочкой губы, курили в открытую форточку.
Когда лейтенант входил, в комнате слышен был гул, как в бане, который при его появлении тут же прекратился. Только один из сидевших на кожаном диване, не видя Филиппова, продолжал говорить, что от туберкулеза лучшее средство собачий жир. Но его толкнули в бок, он оглянулся и тоже замолчал. И вскочил с дивана. Вскочили и его собеседники. Задвигались с грохотом стулья, и сидевшие за столом тоже встали. Лейтенант не понял, почему они так поспешно встают (он все же не совсем привык еще к новому своему положению), и оглянулся, думая, что за ним вошел кто-то еще. Но за ним никого не было. Он почувствовал даже, что слегка смущен. Пожалуй, из всех здесь собравшихся он был самый молодой, и ему было непонятно, отчего эти люди проявляют к нему такое почтение. Только Ревкин вскочил не сразу, а привстал лишь после того, как Филиппов к нему приблизился. Привстав, он подал Филиппову руку и тут же сел на место, другие же все еще продолжали стоять, некоторые, впрочем, делали вид, будто поднялись размяться и сядут, когда им этого захочется. Лейтенант обошел присутствующих, пожал каждому руку. Он не всех еще знал, и некоторые называли ему свои фамилии, а он свою не называл, он уже понимал, что она им и так известна. Среди присутствующих были и три человека в форме: военком, начальник милиции и командир размещенного в Долгове временно военного гарнизона. Филиппов не был членом бюро, но его пригласили, поскольку решались весьма серьезные для народа задачи.