Ларион и Варвара - Велембовская Ирина Александровна 2 стр.


Она не решилась выйти на поляну. Там в синих сумерках горел маленький костерок, и возле него суетилась ее соперница. Чем она взяла? Как заставила Пашку, этого своевольного, нерабочего модника-гуляку, обуться в лапти и взяться за косу? Почему он пошел от Вари, сильной, здоровой, двадцатилетней жены, к этой немудрящей, хотя и боевой, бабенке? Варя глядела на ее узкую, маленькую спину под пестрым платьем, на голые по плечи, хваткие руки, на стриженую голову, охваченную яркой косынкой. Какую она тайну знает, эта женщина?..

Пашкина коса зазывно звенела. Он не спеша, широко ставя ноги в лаптях, двигался к тем кустам, где притаилась Варя. Можно было подумать, что он видит ее и идет, чтобы срубить косой… И Варя неслышно отползла в чащу.

Она так и не решилась в сумерках выйти из своей засады: в руках у Пашки была острая коса, и Варе думалось: вдруг, не ровен час… А не он, так, может быть, она, эта баба… Возле шалаша, на кусте, висела, сверкая лезвием, и другая коса-литовка.

Сумрак давил и мучал Варю, но она решила ждать. Ее жалил гнус, и жесткие листки черники царапали ей шею и лицо. На плечи и голову легла холодная роса, но Варя страшилась только одного: как бы не приползла змея.

На елани плясал огонек костра, тянуло мясным варевом, и слышно было, как посвистывал Павел. Потом костерок рассыпался искрами, и в лесу стало темно и глухо, как в гробу. Варя лежала неподвижно.

Голову она подняла с первым признаком рассвета: исчез гнус, трава стала скользкой от легкой изморози, и в просвете между деревьев, на куске зеленоватого неба, видны стали черные свечи высокого кипрея. Но все еще спало; и ветер, и птицы, и те двое в шалаше… Этот страшный шалаш стоял на елани высокой черной копной.

Варя встала и, крадучись, подошла ближе. Она сняла с кустов длинные косы и унесла их подальше в лес, в шершавый, колючий малинник. Рассвет помог ей отыскать и топор. Но Варя не собиралась рубить ни «его», ни «ее». Она помнила, что у нее самой есть дочка Морька, и в тюрьму ей идти было нельзя. И топор она тоже унесла и кинула в высокую мокрую траву.

Потом, когда занялась заря, Варя вернулась к шалашу и, став на колени, протянула руку в темноту. Рука ее встретила Пашкины большие ступни, обернутые влажными от росы портянками. Вторая Варина рука кралась вперед и отыскивала другие, незнакомые ноги. Они оказались очень маленькими и теплыми, почти ребячьими. Но Варя рванула их без милосердия. И пока Пашка опомнился, Варя уже катала свою разлучницу по сырой кошенине, не давая подняться, била и терзала на ней теплую с ночи одежду.

В ревнивом, жестоком запале Варя все же ожидала каждую секунду, что сзади накинется Пашка, ударит или рванет. Но когда на миг оторвалась от своей жертвы, оглянулась, то увидела, что он не спешит. Пашка все еще стоял возле шалаша и глядел на свои ноги в размотавшихся портянках. Вдруг он присел и стал их перематывать.

Варя почувствовала, как ослабли ее руки, державшие ненавистную бабу. Она услышала, что та плачет горько, в голос, но почему-то не зовет Пашку на помощь. Варя увидела кровь у нее на щеке и прилипшую траву. И отпустила.

…Дома, дрожа и рыдая, Варя рассказала обо всем свекрови. Как же было не рассказать?.. Но у той Пашка был — милый сын. И свекровь бросила Варе страшную истину:

— Стало быть, плохо ты мужу уважаешь, а то бы он к другой, не побёг. Понимать должна!..

Наверное, свекровь была права: не такая, как Варя, нужна была Пашке. Она слыхала, какие бывают лихие бабы. Но как же такое могла ей сказать свекровь, старуха?!.. И, чтобы отомстить ей, Варя решила на этот раз простить Пашке.

Он вернулся в тот же день и подступился к Варе с виноватым смешком:

— Касьяновна, ты бы сказала, куда литовки спрятала. Бабе ведь косить надо…

«Нет, не любит он эту!.. — окончательно решила Варя. — Трепло он пустое, и она таковская. Вот и схлестнулись…» И сильное горе перешло в холод, в злую печаль.

— Я с твоей матерью жить не стану, — сказала Варя мужу. — Выбирай: либо она, либо я.

Пашка заспорил, заворчал. Свекровь тут же почуяла, о чем идет спор, и с криком, с шумом собрала свои сундуки, перетащила к старшему сыну, наискосок через улицу. И чтобы выказать Варе полное презрение, даже по воду ходила потом в обход, минуя Варин двор. Только когда началась война и Варя пошла на завод, ей пришлось поклониться мужниной матери, чтобы забыла обиду и глядела за годовалой девочкой…

…Война! Как она сразу весь сор перетряхнула! Сразу стало видно, кто чем дышит, кто на что способен. Пашка из лесничества тут же рассчитался, сдал клеймо, карты: лесничество брони не давало, и он пошел на завод. Варя подобрала мужу одежду с покойного отца: робу, рукавицы, фартук из кожи, ватный наспинник. Когда Пашка во все это обряжался, он казался таким жалким, таким невидным. Но Варя понимала, что не только одежда эта делала Пашку таким: он сразу же упал духом от тяжелой, непривычной работы. Привык кататься верхом на жеребенке-кабардинце, сшибать поллитровые за выписку леса, за нарушения в порубке. А теперь вот завод, металл… За смену нужно было тонн двадцать подать к прокатному стану. Задатчики работали бригадой, так что Пашка волей-неволей тянулся. И, может быть, даже привык бы, но первая голодная зима его сломила. Ему перепадало и от Вариного пайка, и от трехсот граммов, положенных девочке, но ему было мало, и он ходил тоскливый, обескураженный. Но зато он, с тех пор как с него слетел кураж, очень привязался к Варе: у нее была сила, она умела поддержать, поделиться последним, выручить, обернуться.

— У меня не баба — ком золота! — говорил Пашка товарищам. Но тут же, словно забыв, начинал тоскливо шутить: — Нет, ребята, при таком положении жить будешь, но насчет чего другого — не захочешь. Разве что какая-нибудь пригласит, напоит, накормит…

И все-таки, когда выпал Пашке случай закрутить с продавщицей из хлебного магазина, у него на этот раз хватило мужества Варю не предать. Он сам признался ей, как заманивала его та «хлебная баба», как выставила ему на стол белые плюшки и кашу со скоромным маслом.

— Так она, Варь, набивалась мне, так навяливалась!.. Я уж и ложку взял, да вспомнил вас с Маргаритой… Пропади ты, думаю, со своей кашей!.. — И Пашка горько, все еще видя глазами эту кашу, вздохнул.

Варя ничего не сказала. Протянула руку и погладила мужа, как маленького, по макушке. Она очень повзрослела за первую военную зиму. Как будто бы чувствовала, что вот-вот станет солдаткой и будут у нее впереди трудные, трудные дни. Ей подумалось, что если бы сейчас с Пашкой вышла опять какая-нибудь история, она бы не побежала бить соперницу. С того дня, как Варя попала на завод, пошла у нее другая, своя жизнь. Она спала рядом с Пашкой, ела с ним из одной чашки, от одного куска, но мысли у нее были теперь свои. Но она любила Пашку и считала, что трудное время пришило их друг к другу. Прежние обиды его она забыла, но к ней уже кралась новая.

В сорок втором, в сталинградские дни, на заводе многих рабочих разбронировали, и Павла Жданова в том числе. Он прямо в цехе кинулся к жене.

— Варя, милка, — просил он, чуть не плача, — бежи к крестному!.. Может, он чего сделает… Бронь отымают!..

Варин крестный отец ходил в старших мастерах. Конечно, от него многое зависело. Но как было Варе подойти к нему с таким делом?.. У него самого два сына на фронте. И все-таки после смены она побежала к нему домой. Она и рта не раскрыла, как он понял сразу, зачем она пришла.

— Ты заплачешь — попросишь, я заплачу — откажу. Так что, Варвара, молчи, не заводи разговора.

— Молчу, крестный, — тихо сказала Варя.

Пашка ждал ее на улице. Даже в темноте он увидел на ее лице затвердевшую решимость перенести все как положено.

— Ах ты собака! — вдруг злобно сказал он. — Ты слезину пожалела за мужа уронить… Ах ты курва! Ты меня избыть хочешь, чтобы тут трепаться со всяким…

Варя стояла ошеломленно, потом повернулась и пошла. Пашка заспешил ей вслед и, чуть не плача, просил:

— Варь, прости!..

Горе его было так велико, что он весь вечер дома жалостно плакал и принимался бессильно ругаться и клясть Варю. Она молчала и собирала ему мешок. Он видел, как она укладывает железную кружку, ложку, соль в узелке, моток ниток, и вдруг подскочил, вырвал все это, кинул на пол и еще горше заплакал. Варя молча подобрала.

— Дратвы тебе положить? — спросила она тихо и не глядя на мужа. — Может, когда посапожничать придется…

Он сказал убито:

— Положи.

Ночью он не велел гасить свет: наверное, ему было страшно.

— Чего же ты меня не целуешь? — спросил он с растущей тоской.

Варя прислонилась щекой к его плечу, но не могла сказать ни слова.

— Варь?!..

Она все молчала, но рыдание трясло ее.

3

Листоотделка — длинный, гремучий цех. Потолок где-то высоко, на железных стропилах висит ледяное кружево: туда не доходит даже жар раскаленного проката. Над огромной печью — желтый от жара и пыли плакат: «Больше металла фронту! Прокатчик, помогай нашей Армии громить врага!»

Ларион стоял и, защищая лицо рукавицей, смотрел в огненный зев печи. По алым роликам плыли двухметровые нагретые листы. Они светились насквозь и, мягкие как воск, плавно гнулись при выходе, выплывая, как сказочные красные лебеди. Ларион долго не мог отвести от них глаз. Но вдруг он оглянулся и увидел Варю. Она шла по цеху, в руках у нее был длинный ломок, которым она поправляла листы железа в печи, открывая маленькие окошечки. Она тоже увидела Лариона и остановилась.

— Пых, пара гнедых! Никак знакомый? — спросила она весело. — Чего это ты тут?..

— Зашел поглядеть, — сказал Ларион.

Варины глаза чернели из-под темного, до бровей повязанного платка. Лицо у нее было белое, но щеки, чуть тронутые огнем, поблескивали, как помазанные маслом.

— Чего же глядеть?.. Шел бы робить ко мне.

— Это куда же к вам? — усмехнулся Ларион.

— В бригаду ко мне. Или не осилишь? — Она кинула взгляд на его беспалую руку.

— Как-нибудь, — сказал Ларион. — Я сейчас в транспортном, на погрузке. Там тоже достается. Так что хлопочи перевод.

Он проводил Варю глазами, высокую, всю в черном. «Как монашка…» — подумал Ларион.

Цех был без окон и освещался только огнем печей. Этот свет был неровен, он плясал, бросал на лицо тени, менял его, делал то меловым, расплывчатым, то освещал до малейшей морщинки. И когда Варя обернулась, Лариону показалось, что в глазах у нее отразились летящие искры. Потом они растворились в зрачке, и лицо стало картинно-красивым, но как будто неживым.

Когда Ларион был еще мальчиком, он собирал всякие красивые картинки. Они хранились у него в сундучке вместе с бабками и рыболовными крючками. И среди других, на которых были солдаты и война, лежала одна, совсем особенная, красивая цветная картинка. Он вырезал ее из старого журнала, подаренного ему крестной матерью, фельдшерицей.

На зеленом берегу сидела девушка в сарафане цвета переспелой вишни. Сарафан этот стелился по лужку, и ног у девушки не было видно. Легкие рукава светлой сорочки напоминали крылья, которые вот-вот взмахнут. На склоненной голове был глухо повязанный белый плат. И лицо у загадочной девушки было белое и узкое; улыбалась она хорошо, но немного странно. А на другом, высоком берегу стояла белая церковь с золотым куполом-репкой, за нею — густо-синий лес.

Лариону было тогда лет девять. Он подошел к матери, показал украдкой картинку и спросил:

— Мама, это кто?

— А бог ее знает… Вроде монашка какая, — сказала мать, увидав на картинке церковь с паутинкой креста в голубом небе. — Дай-кась мы ее на стеночку…

Но Ларион спрятал эту «монашку» и смотрел, когда был один. Ему тоже хотелось на этот мягкий луг, ему нравилось лицо этой девушки с черными бровями и белыми щеками. Ее голова будто клонилась к нему, к Лариону.

…Ларион сделал несколько шагов за Варей. Она повернула к расчетному отделу и еще раз оглянулась. Увидела, что он идет за ней, и лицо ее ожило, она улыбнулась ему слабой улыбкой, как будто была в чем-то виновата. И ее сходство с той «монашкой» еще больше поразило Лариона, растолкало в нем то ласковое чувство, с которым он когда-то смотрел на заветную картинку.

— Варвара Касьяновна, — сказал он, догнав ее, — так ты не забудь насчет перевода. Золотов — моя фамилия…

Оглушительно грохал молот, дребезжало железо, и Лариону пришлось сказать ей это почти в самое лицо. А ее ответ он понял больше по движению губ и кивку головы, повязанной темным платком.

В сумерках Ларион возвращался в общежитие. Оно стояло на горе, в самой крайней улице. Большой, в два этажа дом из толстых бурых бревен. Десять окон смотрят на белую улицу, два окна из кухни — в большой обледенелый двор.

Сторожиха Кланя жила внизу, рядом с кухней. В приоткрытую дверь видна была высокая постель под красным одеялом и горка подушек в строченых наволоках. Из комнаты терпко пахло геранью, и слышно было, как стучит швейная машинка. Кланя вдовела уже третий год и старалась ладить с молодыми ребятами и мужиками, которых селили к ней под начало, хотя те и озорничали иной раз непростительно: тащили грязь на ногах, калечили койки, тумбочки, меняли казенное белье на табак. Приходилось Клане их покрывать, выкручиваться самой перед комендантом.

Лариона Кланя сразу обособила от остальных. Еще тогда, когда трудармейцев привезли и распределяли по комнатам, она нашла глазами Лариона и отозвала в сторону.

— Вверху-то холодненько бывает, — сообщила она шепотком. — Вот эту захватывай, рядом с кухней. Тут и я под боком, если что…

Но Ларион не собирался ничего захватывать. Его с тремя товарищами сунули как раз, наверх, в просторную угловую комнату. Из одного окна весь поселок видно, из другого — поле и лес.

Соседи по комнате подобрались разные. Первый — Сашка-шофер. Видно по ухватке, что из блатных. Он франт, чистоплюй, в мешке у него пиджачная пара, белые пимы, шапка-кубанка. Над кроватью сразу же повесил гитару с лентами. И чуть стемнеет, приоденется и исчезает, пряча зеленые глаза под надвинутую кубанку.

Слева от койки Лариона поместился Вася-пекарь. Еще молодой, но болезненный, почти слепой на один глаз парень. Рассказывает, что дома работал пекарем. Потом оказалось, что на самом деле только возил на хлебовозке мороженую черняшку по ларькам. Но у него только и разговора, что про калачи, сайки, булки…

— Пекарь называется! — посмеивался Сашка-шофер. — Около кренделей и не стоял, дурачья голова!

Последний жилец — Мишка-татарин, из Уфы. Этот, пожалуй, самый веселый, говорливый. Но он больше околачивается в соседней комнате, где тоже двое татар. Через стенку слышно, как они оживленно разговаривают по-татарски, но ругаются только по-русски.

…Когда Ларион пришел, Кланя-сторожиха меняла белье на койках и уговаривала Васю-пекаря отдать ей гарусный, домашней вязки шарф за полведра картошки.

— Все одно ведь замусолишь, прахом пойдет. А картошка у меня рассыпчатая, сахарная!..

— Горло у меня плохое, — печально сказал Вася. — Погожу пока.

Торг прекратился с приходом Лариона. Его Кланя стеснялась и сразу заговорила ласково-просительно:

— Уж вы, ребята, полотенца-то заместо портянок не наворачивайте. А то есть у некоторых такая привычка. Разве потом домоешься?..

— Не беспокойся, хозяйка, — за всех сказал Ларион холодновато. — Мы казенное имущество уважать приучены.

Он что-то невзлюбил Кланю за назойливость, за любопытство, хотя сейчас он должен был бы, казалось, благодарить ее за то, что она тогда послала его к Варе. Он особенно резко теперь чувствовал разницу между этими женщинами: одна хоть сейчас готова, а другую, наверное, и рукой не достанешь. Он снова вспомнил белое Варино лицо в черноте платка, огоньки, отраженные в больших ласковых зрачках. Если она не обманет, то с той недели они будут работать рядом…

Сумерки встречались с ночью, слабо горел свет, и морило тепло после рабочего дня на морозе. Только Сашка-шофер не собирался спать, снял гитару с облинявшими лентами, перебрал струны и запел вполголоса:

Мишка-татарин прислушался и, высунув голову из-под одеяла, спросил:

— Горький, говоришь, жизнь?.. А кто тебя посылает с ножом ходить, свой трудящийся человек грабить?..

Сашка-шофер скосил глаза.

— Ша, Чингисхан! Тебя спросили?

Ларион не ввязывался. Они с Сашкой накануне и так крупно поговорили.

— Вашего брата за что в холодные края махнули? — посмеиваясь, заметил Сашка.

Ларион по годами выработанной привычке хотел смолчать. Но Сашка смотрел ему в рот: так и ждал, что Ларион огрызнется и будет повод со скуки завестись, поскалить зубы.

— Ты себя пожалей: много ли ты сам теплых краев видишь? От отсидки до посадки, — сдержанно сказал Ларион.

И Сашка усмехнулся, съел.

Когда все легли, Ларион еще посидел под лампочкой, пробежал газетный листок, который днем раздобыл в заводоуправлении. Потом подошел к репродуктору на стене, приловчившись, воткнул левой рукой вилку и сел в ожидании перед черным запылившимся диском.

Торжественно и грозно слетали к нему слова: войска 1-го Белорусского фронта совместно с 1-й Польской армией 17 января 1945 года освободили Варшаву… Ларион ловил ухом далекий шелест: ему казалось, что он слышен прямо оттуда, с истоптанных войной польских равнин, по которым метет теперь январская колючая метель, хоронит жертвы и плачет по ним.

Потом он лег и стал слушать, как эта же метель гуляет здесь, за окном. Сквозь ее холодное, мятежное гудение, казалось, доносится железный дребезг, тяжкие удары молота. Когда Ларион закрывал глаза, он видел языки пламени, бросавшиеся ему навстречу из-под свода гигантской печи. И Варино лицо с огнем на щеках и в глазах, который она старается скрыть от него, загораживаясь большой брезентовой рукавицей.

Назад Дальше