Мой собеседник засмеялся. Впервые засмеялся за время нашего разговора.
- Да вон этот госпиталь, - показал он в сторону холма. - Как раз именно Эммануила госпиталь. А доктор, - он опять засмеялся, - вовсе не как вы сказали. Уярмяка, что ли? Ничего подобного и близко не было... Они, понимаешь, здешние жители, всех начисто переиначивают, как хотят, как им, словом, понравится. Вот представьте, например, хоть бы меня. Мое фамилие от рождения - Борвенков. Ведь проще как будто и не может быть. Но тут никто такое фамилие за большие деньги не выговорит. А полностью имя-отчество мое сказать - Иван Алексеевич - и вовсе никто не возьмется выговаривать. Ни за что. Меня тут называют и пишут даже в документах Борк. Вот и угадай, кто я есть такой и какой настоящей национальности. Правда, Борком меня начали писать еще в Бельгии, когда я там на шахтах работал. И сюда я приехал уже как Борк. Борк так Борк. Мне деваться все равно было некуда. А доктора фамилие совсем и отнюдь не как вы сказали, а точно и истинно - Ермаков. Василий Митрофанович Ермаков. Он мне лично делал операцию, когда я уже было совсем загибался. И от моей Офелии его супруга Катерина Николаевна девочку, вот что вы видели, мою дочку принимала. Я вас провожу, если хотите, к доктору, сию минуту. Мне же нисколько не трудно. Вот сюда, пожалуйста...
И мы стали подниматься по узенькой тропинке меж камней на пологий холм, обсаженный, скорее всего, эвкалиптами.
- Ну да, это эвкалипты, - подтвердил мой спутник. - От них вообще-то большая польза. И от пальм тоже, если с умом это дело вести...
- А в Россию обратно не собираетесь? - спросил я, желая вернуться к разговору, прервавшемуся с приходом Жозефа. - Не хотите вернуться в Советский Союз?
Мой спутник остановился. И опять засмеялся, но уже с заметно печальным отзвуком.
- Да разве это от меня зависит? Да я бы... Да я хоть завтра с милой душой собрался бы. И ребят бы моих захватил. Да кто меня, обмаранного, пустит.
- Вы так считаете?
- А как же? - посмотрел он на меня с надеждой, может быть, что я начну с ним спорить.
Но я промолчал.
- А-а, - вдруг присел он на камень, - давайте еще раз закурим. Может, и не увидимся больше никогда. Ну да и наверняка не увидимся. А мне все-таки дорого было встретить земляка и поговорить. Хотя, вообще-то сказать, меня с дела сейчас Жозеф сорвал. Я по делу собрался. Но я все-таки очень рад, что могу хотя бы...
- А какое у вас дело?
- Да у нас тут с одним немцем небольшое дело. - Шкуры квасим. Шамшу делаем.
- Что это - шамша?
- Ну шамша - кожа такая мягкая. Особо сейчас модная и в большом ходу...
- Замша, что ли?
- Вот-вот, - обрадовался он. - Я уже шамшу, видишь, не выговариваю. Зубы свои я уже съел. И, слева богу, не крокодил: новые уже не вырастут, нет...
- А что, разве у крокодилов новые зубы вырастают?
- Обязательно, в обязательном порядке, а как же, - будто снова обрадовался он. - У крокодилов зубы - это для них первое дело. Им без зубов нельзя... Я ведь и по крокодилам тут в заповеднике работал. Ихний характер досконально изучил. Я уже вообще-то здесь много где работал. Но я в живот был раненый. Через это и пища не всякая мне на пользу идет.
- А где вас ранили? На каком фронте?
- Ну это уж большой разговор и, пожалуй, ненужный. Меня же не один раз ранило. Сперва-то в сорок первом году. Под Можайском. Мне не было еще семнадцати. Я добровольцем пошел. Я в шахте работал. С нашей шахты двадцать семь ребят пошли добровольцами. Потом нас всех раскидало. Под Можайском меня в ногу ранило. Не сильно. Но идти я уже не мог. Не способен был идти. И попал к немцам в плен. Ох уж и покатали немцы меня из лагеря в лагерь. Из лагеря в лагерь. И ни о чем я больше не мечтал, как только лишь умереть. Нога же у меня все время гноилась. И иссох я весь, как щепка. В Освенциме мне уже было почти двадцать лет. Вдруг объявили набор в армию бывшего нашего, беглого вроде генерала. Ну, вы, наверно, слышали про него, если были на войне или читали в газетах. Некоторые наши люди, пленные, рассуждали между собой, не в открытую, конечно, что ладно, мол, вступим, чтобы хоть выбраться из этого ада, а потом все едино - сбежим. Ведь, представьте себе, с нами в лагерях были и англичане, и французы. Тоже, как мы, пленные. Но им посылки приходили. С едой, с одеждой. А нам, русским, ни зерна, ни синь пороха. Ест вот так, представьте себе, француз присланную булку или курит англичанин, вот как мы с вами сигарету. А я или кто другой русский глядим на него во все глаза. И вот вдруг приносят всем, кто вступил в армию этого бывшего русского генерала, хороший обед, Ну, не очень хороший. Откуда его было хороший-то взять? Но все-таки суп с крупой, хлеб черный, почти что нормальный, хотя и с опилками. И даже рыба. Но это уж тем только, кто вступил. Я тоже по-своему мечтал протиснуться с хитростью. Чтобы потом перебежать к нашим. Не видел другого способа спастись. Нога у меня гноилась. Туберкулез открылся. А тут харчи... И, вы знаете, на не очень даже хорошем питании я начал поправляться. И нога моя начала заживать. Правда, тут меня уже доктора лечили. Не могу вам сказать, что я в боях участвовал. Не было этого. Я в строительном батальоне пробыл больше года в Чехословакии. Там меня и ранило в живот. Опять же, можно и так считать, что повезло. Чуть подлечился, меня взял к себе в услужение один военврач, человек не глупый, но печальный. В Мюнхене он потом совсем неожиданно застрелил себя. Ну, словом, как я понял, разочаровался во всем. А я попал в лагерь. Но уже к американцам, где питание было...
Борк-Борвенков поднял большой палец, улыбнулся.
- Не поверите, шоколад давали. И это уж сверх всего. И вино. И, не поверите, пиво в банках. Но в газетах на русском языке, которые нам приносили в этот американский лагерь, ехать обратно в Россию нам определенно не советовали. То есть советовали воздержаться. Там, мол, нас ждет... Ну сами понимаете. И радио тоже такое говорило. На русском же языке. Правда, кое-кто в это не поверил, не поддался. Один парень был, на год старше меня, Степан Клюев, сибиряк. Ему внушили, что в России посадят его как бывшего в плену. А он сказал: "Ну и пусть посадят. Пусть я хоть сорок лет просижу. Но зато знать буду, что я не где-нибудь, а у себя на родине, в своей державе". И уехал в Россию. Уж как там было с ним, не знаю. И вообще не могу я понять, что там делается у нас на родине. На три моих письма домой никто не ответил. И я так понял, что мои родные или знаться со мной не хотят, может, услыхали, что я был не в тех войсках. А два брата мои - коммунисты, шахтеры. Или их уже и на свете нет. Ведь прошла вон какая война. Страшное дело - вспомнить или же увидеть во сне...
Собеседник мой опять тяжело вздохнул и удивленно и растерянно обвел взглядом вокруг себя, будто впервые вот сейчас, сию минуту увидел с холма эту сухую землю, острые камни и высокие одинокие деревья.
- ...Человек ведь другой раз, как овца, - проговорил он с печальной улыбкой. - Кое-кто из нашего лагеря подался в Бельгию, на шахты. И я за ними. Но в шахте я сильно растревожил рану в животе, уж было зажившую. И все деньги, которые я там наколотил, надо было снести докторам. А до новых денег докопаться я уже не мог: непрерывные боли в животе и, что съем, все обратно идет. Из шахтеров я перешел уже в сторожа. И тут, спасибо, подвернулся мне один армянин - почти что земляк. Рассказал, что есть такая очень богатая земля - Африка, где тепло и сухо и где умный человек ни за что не пропадет. Ну, мы же все считаем себя умными. Никто на собственную-то глупость пока что не жалуется. А этот армянин сказал, что у него в Африке родной дядя занимается зверями и может взять меня к себе на такую работу, что я буду и сыт, и доволен. И денег скоплю.
Ах, паразитка, паразитка! Глядите, она уже за нами идет, наблюдает, показал он на обезьяну, опять качавшуюся на длинной ветке над нашими головами. Или это была другая обезьяна? - Правда это или нет, как вы считаете, что мы от них произошли? Был тут у этого армянина, к которому я в конце концов поступил, один ученый из Австралии. Так он сомневался. Не может, считал, этого быть, чтобы мы происходили от обезьяны. Это обидно, мол, для людей так думать, что мы происходили от этаких тварей. А я лично считаю, что все возможно, все может быть. Я у этих армян - их два брата, и они два дела вели - прослужил тут, в Африке, можно сказать, шесть лет. Они не только ловили обезьян на продажу, но и вели дела по крокодилам, носорогам и прочим зверям, которых они содержали, выращивали и продавали. Дело у них было не слишком большое, но в то время очень прибыльное. И, главное, интересное. Но живот у меня сперва вроде утих здесь, в Африке, а потом начались приступы. И если схватит меня такой приступ где-нибудь в дороге, я не только ревмя реву, но и двигаться не имею возможности. Какой же из меня в таком случае агент, как я тогда красиво назывался, по отлову и реализации? Армяне, вполне понятно, отказались от меня. Но выплатили мне наградные. Вот с наградными деньгами я и вступил в наше кожевенное дело с немцем, насчет которого я вам уже объяснил... И, глядите, глядите, как она как будто с интересом смотрит то на вас, то на меня. И нахально, глядите, улыбается, - вдруг сердито плюнул в сторону обезьяны Борвенков. И вздохнул. - Сколько я их переловил за шесть лет, это высказать невозможно. Но, понимаешь, симпатии настоящей у меня к ним не получилось. Хотя бы такой вот симпатии, как к другим зверям. Как даже, например, к тем же крокодилам.
Борвенков опять огляделся вокруг, на этот раз, как мне показалось, с тревогой, будто отыскивая что-то. Потом сказал:
- И вот, глядите, прошел денек. Опять денек прошел. Смеркается. Время быстро идет. Ох, до чего быстро. Ровно вчера все было. И я молодой, глупый был. Умнее-то я вроде не очень стал, - конфузливо улыбнулся он. - А вы, наверное, устали от меня, от моего разговора. Думаете, наверно, что это за чудик такой попался. Говорит и говорит, как я не знаю кто. А я и вправду остановиться не могу. Ну с кем я мог бы в другое время вот так поговорить на родном или даже другом языке? С детьми моими я обо всем говорить не могу. И не хочу: они еще, понятно, дети. С немцем, моим компаньоном Куртом Фогелем, тем более разговора особого быть не может...
- А немец ваш тоже на свою родину ехать побаивается? - спросил я. Тоже что-нибудь такое натворил?
- Не знаю. Я с ним уже здесь познакомился. Рассказывал он, что воевал у нас в России. И там в плену был. Не очень шибко, но может говорить по-русски. Собирается даже поехать туристом в Сибирь. В тот лагерь, где жил в плену, под Красноярском. Говорит, хорошая земля. Вот, говорит, где можно делать дела. И народ, говорит, хороший в Сибири. Вспоминает, что русские кормили пленных даже много лучше, чем ели сами. А в свою Западную Германию - называется Феэрге - он ездит каждый год, когда здесь подступает самая жара. У него там, в Германии, два дома. И тут собственный дом. Я при нем, по-настоящему-то если говорить, больше рабочий, чем компаньон. У него в деле два пая, у меня - один... Для чего я вам все это рассказываю, непонятно. А обезьяна, глядите, снова прислушивается. Может, куда-нибудь все это, что я тут болтаю, сообщить хочет? В Освенциме был тоже такой человек, не один, конечно, он был, но я его часто вспоминаю. Из-за него я, понимаешь, тоже чуть в печку не угодил. Тоже из-за моих разговоров.
Всю жизнь я любил поговорить, - печально усмехнулся Борвенков и вздохнул. - И вот, видите, выходит, уже и поговорить не с кем. Ну, ладно, пойдем к Василию Митрофановичу. Вон уже видно ихнюю, как по-нашему, по-русски, сказать, веранду...
В здании госпиталя горел свет, когда мы поднялись на его каменные ступени. В просторном остекленном вестибюле в уютных кожаных креслах сидели ожидающие приема.
К нам вышла темнокожая женщина в белоснежном халате и высоком накрахмаленном чепце. Борк-Борвенков, кивнув на меня, сказал ей что-то на местном языке.
- Главный врач еще занят, - сообщила она по-русски с легким акцентом, с достоинством поклонившись мне. - Василий Митрофанович безусловно вас примет, но чуть позднее. - И приложила палец к пухлым коричневым губам. Очень, извините, трудный случай. А вы пойдемте, - сказала она больному с костылем, сидевшему первым у двери. И, вспомнив, очевидно, что больной не понимает по-русски, перевела эти слова.
- Врачиха, - пояснил мой собеседник. - Двоюродная сестра моей покойной Офы. Виргиния. Одинокая. Умница. Училась во Франции. Потом еще в России, в Советском, одним словом. Союзе. Хотел на ней жениться после смерти Офы. Отклонила. Куда там. Она же образованная. А я кто?
Виргиния еще два раза вышла, приглашая больных. На нас она больше не обращала внимания.
Наконец в вестибюле появился, чуть прихрамывая, мужчина лет, может быть, под шестьдесят, невысокого роста, в очках чуть не во все лицо, в соломенного цвета усах, в зеленом халате, надетом, как пальто, застежка впереди.
- Кто меня спрашивал?
Мой собеседник тотчас же вскочил.
- Вот, Василий Митрофанович, тут из Москвы. Один гражданин. Хотели вас видеть. Вот я их привел. Они тоже, как мы, русский...
Василий Митрофанович протянул мне руку, спросил сухо:
- Здоровы?
- Вполне, - сказал я, несколько задетый странностью вопроса.
- Тогда еще минуточку попрошу вас подождать. Есть некоторая неотложность. - И подошел к больному негру с толсто забинтованной шеей. Заговорил с ним на местном языке. Потом по-русски сказал подошедшей к ним Виргинии: - Отведи его, пожалуйста, в боковушку. Придется его опять положить. Вот здесь давайте присядем, - кивнул он в угол вестибюля, где возле большого торшера стояло два кожаных кресла. - У вас есть ко мне вопросы?
Я сказал, что вопросов нет. Просто я хотел повидать его после всего, что слышал о нем. И пересказал услышанное. Может быть, он еще что-нибудь расскажет о своей, в сущности, необычной деятельности.
- Почему же необычной? Врач при всех условиях врач, - оглядел он меня довольно строго. - Послали нас сюда с женой на четыре года, но пробыли мы значительно больше. Так получилось. А что касается разговоров обо мне, так тут есть нечто от легенды. Кстати, этого охотника, о котором вам пастор рассказывал, не я оперировал. И, если уж на то пошло, его оперировал действительно московский доктор. А мне этот титул присвоили вовсе незаслуженно. В Москве я никогда не работал и не жил. Вероятно, особого значения это не имеет, но, если вы захотите написать, может получиться претенциозно. И неверно. Лучше мы познакомим вас с действительно московским доктором, с тем, кто делал ту операцию. У нас к тому же не один московский доктор, а целых два... Гиня, - повернулся он к Виргинии, позови, пожалуйста, Горация.
В вестибюль минут пять спустя вошел стройный темнокожий молодой человек с черными курчавыми волосами.
- Вы звали меня, доктор Ермаков?
- Вот это московский доктор, - показал на него Василий Митрофанович. Они с братом учились и кончили в Москве. А я всего-навсего в Томске. Тут вспоминают, Гораций, как ты в прошлом году оперировал того охотника из Маран-бье...
- Да, - кивнул Гораций. - К сожалению, не весьма удачная операция. Ему еще придется приехать к нам.
- А девочку ту на дыхательных путях действительно оперировал я, сказал доктор Ермаков. - И про кондитера с тортом это тоже верно. Чудак такой. И он меня московским доктором называл. Ничего обидного в этом, естественно, нет. Даже лестно. Но получается, как бы чужую славу присваиваю. В Москве я был всего один раз, нет, извините, два. И жена у меня почти что москвичка: училась в Москве. А под Москвой мы вот с ним, впервые он будто случайно заметил моего спутника, - крепко побывали в сорок первом, осенью. Точнее, под Можайском. И одинаково нам попало по ногам. Ему, кажется, без серьезных последствий, а я месяцев пять пролежал в Саратове в госпитале. Чересчур способные студенты так прооперировали, до сих пор прихрамываю. Да бог с ними. Не так уж много и прихрамывать осталось. Скоро собираться.
- Куда?
- Ну куда мы все в конце концов собираемся.
Гораций засмеялся.
- Доктор Ермаков, что это? Вы сегодня не в своем, как это, не в своем оптимизме...
- Устал я, - вздохнул доктор Ермаков. - Оперировал сейчас на кишечнике. И у самого живот разболелся. Я вот так же, как и он, потом был ранен в живот, - опять кивнул он на моего спутника. - Только на другом фронте и...
Доктор Ермаков, явно что-то не договорив, внезапно поднялся.
- Извините, я должен опять пройти к больному. Есть еще одна неотложность. Если можете и хотите, подождите меня немного...
Ушел. Потом позвали Горация.
Мы остались в вестибюле вдвоем с моим спутником. Больных больше не было. Их всех развели.
- Вот видели, - сказал мой спутник Иван Алексеевич Борвенков. - На букве "и" наш доктор остановился. Вы заметили: проговорил букву "и", поглядел на меня, хотел еще что-то такое выговорить. Конечно, насчет меня. Насчет того, как и кто и за что меня ранил. Я же это хорошо понимаю. Вот он мне и операцию прямо отлично сделал. Боли начисто прекратились. А все равно признавать меня за человека не желает. Просто в упор меня не видит. И в палате после операции я вот так же лежал. Придет, всех нас осмотрит, всех черненьких обласкает, а меня только спросит: "Жалоб нет?" И все. Один раз поговорил он со мной подробно, единственный только раз, перед операцией. Это у докторов называется - анамнест. Расспросил, где родился, какие родные, на каких фронтах воевал. Я ему чистосердечно во всем признался. А чего скрывать? И он сразу, я заметил, ко мне переменился. Как будто я не русский, не земляк его. Одним словом, я же говорю, в упор меня после этого не видит. И сегодня только при вас вот так на меня поглядел. Хотел вроде что-то обо мне сказать. Ну и сказал бы хоть самое матерное слово. Все-таки мне легче было бы. А то до каких же, ну, я не знаю, пор это может продолжаться?
Опять вошла Виргиния, сказала, что Василий Митрофанович просит его извинить: он не может выйти, того больного сейчас во второй раз положат на операционный стол.
Нам с Борвенковым ничего не оставалось, как уйти. Борвенков что-то, должно быть, любезное сказал Виргинии на прощанье на местном языке. Она ему ответила, как мне показалось, не очень любезно.
...Только у подъезда больницы было светло. Горел на крашеном столбе фонарь. А весь городок лежал в темноте. И спускаться с холма стало много труднее, чем было подыматься.
Борвенков шел где-то рядом со мной, но я только слышал его голос, а самого различал с трудом. И голос его звучал как бы издали.