Русские инородные сказки - 6 - Макс Фрай 33 стр.


— А капустку квашеную что ж не ешь? Самая, извини, козлиная пища.

Фавн лихо тряхнул головой, не удержался, опрокинулся на подушки, но тут же приподнялся на локте и сказал:

— Ты что, до четырех считать не умеешь?

— Еще? — удивился Никола внезапной бойкости гостя, однако охотно потянулся к бутыли.

— Вот было бы у меня четыре ноги, был бы я козлом. А так…

Капуста ему не понравилась.

— Погоди-погоди, — пообещал Никола. — Завтра я тебя от бочки не оттяну, вот увидишь. А картошечки горяченькой? В твое время такого не едали. Заморский клубешок, а прирос к земле родной.

«Ох, что-то меня развозит. Набегался, толком не ел. И не спал. Надо бы того… аккуратнее… И главное — закусывать».

— Я ведь тоже, понимаешь, не в своем времени, — пожаловался он, чтобы утешить Илария. — Внуки-правнуки давно отбегали, черны вороны белы кости поглодали. А я — вот он. Здесь недавно.

— А тебя-то как сюда?..

— Своей волей. Одному дураку Ивану нос утереть хотел. Это я потом уже у Хайнлайна… ты не знаешь, это писатель такой американский… ну, из тех краев, где картошка растет. Читал я у него, что толку в этом никакого. Ну а в те времена Хайнлайнова душа еще в горних высях своей очереди дожидалась. Некому было мне, дураку молодому, объяснить. А дело было так…

Никола потянулся, не глядя взял с полки книгу. На обложке, гордо выпятив грудь, красовался желтый петух в сапогах со шпорами и боевой косой на плече. Книга сама раскрылась на странице с большой буквой «Ж» в рамке с хохломской «травкой».

— Жил-был царь Берендей, у него было три сына, младшего звали Иваном.

Фавн, подперев кулачком разрумянившуюся щеку, слушал и слушал, поблескивая желтыми глазами. Волк увлекся, читал с выражением. Когда дошел до поедания Иванова коня, прервался.

— Конину терпеть не могу. Угнал я его подальше. Уж больно хотелось подружиться с добрым молодцем. Говорю же — дураком был. Дальше слушай.

И все подробно рассказал: как Иван-царевич, руки загребущие, имея за пазухой дивную Жар-птицу (по-вашему Феникса), позарился на клетку из обыкновеннейшего золота; как у царя Кусмана коня из коней, аргамака, за которого хинский император полцарства отдавал, небесным жеребцом называл, уводя, не мог золоченой уздечкой с самоцветами пренебречь. Тут, чтобы выручить его, пришлось Николе самому лезть волку в пасть. Ивану-то никакого риска не было. Афрон с Кусманом-царем совершенно надеялись на заговоренную сигнализацию, стража обленилась, дисциплины никакой. Если б Иванушка рук куда не след не тянул, все бы обошлось. А Елену-то Прекрасную выкрасть — совсем другое дело.

— Ту самую? — покачнулся на локте фавн.

— Да нет, Алену Далматовну, красну девицу аглицкого роду царского. Хороша была, вот и прозвали как ту, вашу. Только Алена Далматовна не в пример прочим — что девкой честной, что женкой верной всю жизнь… Эх, счастье дураку досталось!

Волк покачал головой, налил себе и фавну.

— Выпьем. Не чокаясь. Я на Алену не в обиде. Слушай дальше. Умыкнул я королевишну, да повезли мы ее на коня менять, а Иван, как тут сказано, — Волк потряс книжкой, — пригорюнился. Ну и мне, ясно дело, жалко сластолюбцу Кусману в харим деву нежную, королевишну белолицую отдавать. И она все на Ваню поглянет и глаза потупит. Думает, сердешная, для себя ее Иван везет. Я ж не зверь, пойми. Хоть и грустно мне стало: такая уж у нас с Иваном дружба укрепилась, а тут…

Спрятали мы Алену в избушке лесной, я ей — рубаху, тулуп, сам в ее платье нарядился, а молодой был, говорю, не заматерелый, в талии тонок, лицом гладок, румян. Голову платком повязал, к нему и серьги привесили. Повел меня Ваня к царю Кусману да и оставил. Получил коня с уздечкой и поехал за Аленою. А я думаю: надо дать им уйти подальше, потому что, если погоня, то у Кусмана вся гвардия на таких коней посажена, уйдем ли от них — бабушка надвое сказала. И задерживаться там неохота: разберется Кусман, что к чему, будет мне почище твоего… Ему ж все равно. Восток! Опять же, стражи в хариме понатыкано, на каждой плитке по евнуху. Ну да все само собой устроилось. Только Кусман к устам… кхм… сахарным приложился, тут я не стерпел, прямо в объятиях его жарких сам собой обернулся, только зубы лязгнули. Полнолуние, понимаешь. Нервы ни к черту. Но и рвать его мне было вроде не за что: Иван сам по собственной дури вляпался, а царь в своем праве был. И ведь отпустил! А что за Аленой послал — так за воровство мог и на кол посадить. А договор соблюл полностью. Так что пуганул я его да в окно. Решетки там на окнах деревянные, составные, шебеке называются. Прошел я такую насквозь, да в сад, да через стену. Долго еще слышал, как визжит царь Кусман. Говорили, что с той ночи стал он в харим не ходок. Ни направо, так сказать, ни налево. Не понял? Ну и ладно.

Волк покрутил головой, вспоминая. Поболтал бутыль, удовлетворенно мхекнул, налил в стаканы. Выпили.

— Что бы ты думал — этим кончилось? Как бы не так. Теперь Ивану коня жалко стало. Пришлось Афрону-царю глаза отвести. Да не ему одному. Массовая галлюцинация — знаешь, что такое? Ну примерно. Вот-вот. А когда Афрон в седло полез… говорю же: полнолуние. Ваню-змея я еще терпел на хребте, но бздуна старого… И вот чему удивляюсь: эти царьки коварством на весь свет славились, а с Ванюшей — что твои котята. Ни один не обманул. Такую власть имел паршивец. Глазки ясные, брови домиком, улыбка кроткая, лицо честное-честное. Да я и сам… И ведь видел: нечисто дело. Клетка, уздечка… А вот. Ну, короче. Дело к концу. Эй, спишь, что ли?

Фавн разомкнул припухшие веки, помотал головой.

— Я слу… слушаю.

И понес руку к стакану.

— Погоди-ка… — Никола ловко плеснул им еще по одной. — Помянем братьев Ивашкиных.

Значит, дальше вышло так: проводил я Ивана с невестой до самого его батюшки царства. Там дороги наезженные, возов полно да так путников. Если волком, так нельзя мне с ними. А человеком — за аргамаком не угнаться. Да и Ванюша мой, сокол ясный, смотрю, нервничает. Все с Аленой, мне слово кинет как подачку. Говорю ему: «Мне дальше нельзя». А он так с облегчением: «Спасибо, мол, за службу верную за дружбу горячую». Аж три раза до земли поклонился на радостях. А сам уздечку золоченую в пальцах мнет. Ну…

А напоследок я не стерпел: «Не навек прощайся, что ж ты… Может, еще пригожусь?» А у него в глазах — как вот в книге ясным почерком написано: «Куда же ты еще пригодишься? Все желанья мои исполнены». Сел на златогривого коня и поехал — с Аленою и с Жар-птицей.

А я — своей дорогой. Только далеко не убежал. Братьев его учуял: они неподалеку полдневали на полянке, след хороший, четкий остался. Ну, думаю, если братцы у Иванушки с той же яблоньки яблочки, быть беде. И хоть обижен на него был, кинулся нагонять. Добегаю — так и есть. Встренулись они, и уж лежит мой Иванушка, а над ним черны вороны кружат, а коня златогривого, и птицы жаркой, и Алены дочери Далматовой след простыл. Ну, дальше я тебе из книжки зачитаю.

И зачитал. А как дошел до слов «тут их серый волк растерзал и клочки по полю разметал», вздохнул глубоко и горько и покаялся:

— Говорю же, полнолуние… Вот так-то вот. Ну, тут простился я с Иваном навечно. И то, видеть его не хотелось. До того не хотелось… Одно время думал: нагряну, задавлю как барана. Но как подумаю, сразу будто крови полна пасть. Братья его перед глазами маячат, как они от меня… один бежал, другой только пятился, глаза полоумные… И решил я: зря, что ли, я Серый Волк, синие леса мимо глаз пропускаю, реки, озера хвостом заметаю, скачу-лечу повыше месяца, пониже частых звездочек. Прыгну куда глаза глядят — глядят, да не видят. И будет хорошо: Иван-царевич уже помер, а я ни при чем. Разогнался я да и прыгнул, только время тоненько взвыло, пожужжало, да мимо пронеслось. И вот я здесь. За это и выпьем.


Утром фавн с не эллинской тоской в заведенных глазах с хрустом поедал квашеную капусту, запивая огуречным рассолом прямо из банки.

— Ничего-ничего, — утешал Никола. — Это тебе не пьяной горечью Фалерна. Привыкай. У нас без этого никак нельзя. Климат не тот. Зато и простуду поминай как звали. Шутка ли — голышом по снегу бегать? Порфирий ты мой Иванов. Семья Никитиных. Погоди, вот наведаюсь в деревню. Тулуп тебе справим, валенки.


Жизнь наладилась. Скоро фавн совсем освоился в подземном жилище и лихо кухарничал. Правда, Никола охотился чаще, потому что припасы поделили не поровну и не по справедливости. Иларий оказался вегетарианцем, и чтобы дотянуть до весны, Волку пришлось полностью перейти на скоромное. Волк и не жаловался. С Иларием было весело. Однажды Иларию захотелось рыбки. Стал он Серого подбивать: да где здесь море, да где здесь речка.

— Ты ж мяса не ешь?

— Мяса не ем. А рыба, она рыбка такая… — Иларий сглотнул слюну.

— Большая и маленькая, — с пониманием вставил Никола. — Ловись-ловись. Как же, знаем. Подождешь до весны. У меня к подледному лову наследственная идиосинкразия. Понял?

— Большая и маленькая, — с пониманием вставил Никола. — Ловись-ловись. Как же, знаем. Подождешь до весны. У меня к подледному лову наследственная идиосинкразия. Понял?

Иларий не понял, только вздохнул.

— Подожду.

Но едва весна приблизилась, стало ему не до рыбы. Сделался Иларий нервен и неспокоен. Желтое в глазах тлело янтарем, чаще затопотали по полу копытца: «Тум-тум. Тум-тум-тум». Все ему на месте не сиделось, а уходить далеко от Николина логова побаивался. Не забыл еще, как команда Сивого по всем правилам на него охотилась. И, вслушиваясь по ночам в отдаленный вой, теснее жался к мохнатому клубку в полкровати. Немаленьким волком был Никола. И то — поди-ка на себе царевича возить.

А весна прибывала, и прибывало фавново беспокойство. Как полили дожди, стал он дерганый, крученый весь. То и дело взмекивал скандально, напускался на Николу по сущим пустякам. Придет, бывало, Никола с охоты, в грязи по колено, промокший, падет у очага погреться, шкуру просушить. А фавн тут как тут:

— Грязи нанес! От тебя псиной пахнет!

«Чем от тебя пахнет… — сощурит глаза Серый. — Не попался ты мне в полнолуние. Остались бы от козлика рожки да ножки».

Потом пропадать стал Иларий. Уйдет с утра и до ночи нет. Никола как-то отправился следом. Нет, ничего интересного: скачет по травке, потрусывая хвостиком, глаза хмельные, бормочет, приговаривает, а что — непонятно, да и не разобрать издали.

— Скушают тебя, Люш, — уговаривал, бывало, Никола. Без толку. Но заметил Никола, что и трава в тот год бодрее прежнего из земли лезла, и листья на глазах из почек выкручивались, и птицы вдвое громче пели, и цветы ярче цвели, а первая земляника много раньше срока заалела. Никола сперва на военных грешил, все принюхивался в сторону полигона.

Однажды Иларий к ночи не вернулся и ночью не вернулся. Никола вышел его искать, побежал по следу. Скоро услышал дудку незнакомую, мотив тягучий. Подкрался кустами, логами на песню — к берегу реки. Выполз чуть ниже и диву дался. Русалка здешняя Мавруша, бывшая от несчастной любви утопленница, тихонько пошевеливая гибкими ладошками, как плавниками, удерживалась у самого свода реки, ее белое лицо виднелось между дрожащими в течении звездами. Она как будто пряталась и слушала украдкой. На бережку над ней сидел кто-то, с приставленной ко рту двойной камышовой флейтой, и, покачиваясь, самозабвенно опутывал ночь, и лес в ночи, и берег, и камыш, и течение реки одной непрерывистой мягкой неразрывной нитью, петля за петлей, слой за слоем. И ночь, и лес, и берег, и камыш под берегом, и река, и русалка, и звезды прошивались многажды и скреплялись друг с другом, и от этого ночь становилась все более и более ночью, а лес — лесом, а берег берегом, камыш камышом, и русалка русалкой. И даже звезды.

Волк лег на холодный влажноватый песок, вытянул морду поверх лап. Покой и тихая радость коснулись его души и, не встретив отпора, медленно прошли ее до самого… что самое в душе? Не надо о нем беспокоиться, понял волк. С этой-то дудкой. А слышали еще такое слово «паника»? Он может. Наверно, он может. И он теперь никуда не уйдет от этого леса, этой реки, берега, русалки, трав и деревьев, птиц, наливающихся ягод. И от меня.

ВИКТОРИЯ ГОЛОВИНСКАЯ

ДЕВОЧКИ СПЯТ

По правую руку у Анне ангелы, по левую ничего. Ангелы мешают ей спать, толпятся, маячат белыми пятнами в темноте, вздыхают. Анне поворачивается на левый бок, но там стенка и неудобно.


У Лил по левую руку тьма; в ней холодно пальцам. Лил ежится и вздрагивает во сне, прячет ладонь под подушку, рука немеет и неудобно.


У Лерет в изголовье цветы, а под кроватью жабы; жабы ей нравятся, квакают успокаивающе, мерно, баюкают, а цветы пахнут нагло и громко, как оркестр. Лерет накрывает цветы колпаком на ночь, но это не спасает. Жабы от цветов чихают, но и это у них получается мелодично.


У Кинсе в ногах бабушкин сундук, из которого лезут к ней в сон укутанные шалями сказки. Кинсе сказки не любит — от них пахнет нафталином, а шали колются.


Бабушка-ведьма жалуется: девочки так беспокойно спят. Никакого уважения к традициям.

КАМЕННЫЙ ДОМ

Как-то вдруг она решила выйти замуж. Не то чтобы она любила этого малого… как его там… ну да бог с ним, нет, она его, конечно же, не любила. Так, что-то взгрустнулось пару раз, и недавно в самой большой витрине магазина на главной улице появилось нечто роскошное, белое, с воланами и тюлем. И еще, может быть, немножко перестала радовать левая бровь у ее отражения в блестящей поверхности зеркала, стоящего в спальне. Она даже велела было его заменить, но ее не послушали: и так расходов полно, а на урожай в этом году никто особо не рассчитывал — весенние заморозки сделали свое дело. Мэгги и О’Брайены перебирались в город, ну а она вот решила остаться. Почему — никто понять не мог, но — решила так уж решила, у О’Конноров слово крепко. Так что денежки бы ей не помешали. А еще с этим нелепым замужеством — Грэйс О’Коннор скоро по миру пойдет, говорили в деревне. Впрочем, что с нее взять, тут же добавляли седые матроны, опасливо косясь на старый каменный дом, почерневший от веками стегавших его дождей, — все они такие, О’Конноры-то, и мать ее тоже не в себе была, а уж бабка… Когда болтовня кумушек коснулась бабушки Кэти, резкий порыв холодного северного ветра промчался по пыльной дороге, взметнув подолы их пестрых юбок и в который раз заставив замолчать. Грэйс ничего не могла с собой поделать: этот липкий шепот выводил ее из терпения. Что они знали о бабушке Кэти, эти глупые курицы! Разве она виновата в том, что пальцы ее понимали больше, чем эти дурехи? Как будто их поля стали приносить больше с тех пор! Она же никогда не желала им зла, и даже когда они вели ее на костер, она заговаривала от колик младенца Бриди О’Доннелл. И даже Бриди не знала, что там шептала себе под нос лесная ведьма, как они ее звали… Ожоги-то от костра были сильными… Грэйс поежилась. Да, долго ей пришлось лечить свою обожженную кожу, мох-то малютке собрать непросто, даже если помнишь, где он растет. А вот трилистник отыскать так и не удалось. До сих пор у нее остался этот шрам — над левой бровью, пятно дьявола… Нет, видно, кумушек не переделать — будут плести свои бредни, как плели их матери и прабабки… И скоро, видно, придется вновь пройти очищение… Что ж, урожая у них не прибудет, но хоть душу отведут. Жаль только Патрика. Так он о наследнике мечтает, глупый… Да, не всё кумушки успевают, вот и этому отчаянному малому еще не успели нашептать, чтоб держался подальше от дома О’Конноров. Жаль его, что и говорить… На костер-то они его не потащат, но вот камнями забить могут, это на них похоже… А он не из крепких, даром что издалека. Да если и выживет, умом тронется, это точно. Сына-то ему не видать, а вот с дочкой он и сам видеться не захочет, после Огненного дня. Да к тому же нельзя ему ее видеть-то. Оранжевые глаза Грэйс он сразу узнает, слишком часто они ему снились по ночам. А уж отметину над левой бровью, багровую в первые дни, незаметной не назовешь.

ЮЛИЯ ЗОНИС

ТИБУЛ

Ненависть омывала его как светлый кокаиновый драйв, когда легко и уже совсем не больно. Больно. Можешь разорвать меня на части, сообщил он бультерьеру, который как раз и собирался это проделать. Заглянув в глаза присевшему на корточки человеку, собака приложила все возможные усилия, чтобы поджать обрубок хвоста. Когда это ей не удалось, скотина взвыла и полезла в подпол. Она протискивала и протискивала длинное тело в куриный лаз, отчаянно работая ляжками.

— Как же я вас всех ненавижу, суки подлючие, — ласково сказал человек, вытащил из кармана Макаров и разрядил всю обойму в дергающуюся собачью задницу.

Человека звали Гимнаст Тибул, и нынче вечером он как раз собирался прогуляться по канату.

Прогулка по канату смахивает на прогулку по доске, с одной разницей: падать, как правило, чуть дольше, а приземляться чуть больнее.

«…свиньи и ублюдки», — так обычно думал Тибул, глядя на толпу внизу. Макушки волосатые и лысые, макушки в шляпах и в платках, лица, задранные кверху так старательно, что даже со своей высоты Тибул различал черные дула ноздрей.

«…чтобы вам всем сдохнуть», — думал Тибул, ступая на дрожащую струну. Таракан на гитаре, вот кем он себя представлял. На электрогитаре, добавлял он к середине каната, и волоски на затылке невольно дыбились в предчувствии того, как чья-то злонамеренная рука врубит ток в шесть тысяч вольт. Из окон скалились молоденькие горожанки, и улыбки их казались белыми таблетками яда в тараканьей ловушке.

Вечером он пробирался к себе на чердак, в тараканью каморку. Мыши разбегались, услышав его шаги. Били по крыше ветки старого каштана. На кровати Тибула ждала Суок. Мыши слегка погрызли ее щеки, но чудесные длинные ресницы уцелели, и так же безмятежно глупы были кукольные глаза. Тибул падал на колени, зарывался лицом в шуршащие муслином юбки и выдыхал всю грязь длинного дня.

Назад Дальше