— Соглашусь.
— Много сказано, но вы и не подумали в своем сооружении об ирисе, который моя любезная Жанна де Матель называет образом мира.
— Найдем, найдем и ему место, дражайшая госпожа Бавуаль; а есть и еще растение, которое не подобает забывать: клевер; ведь скульпторы в изобилии сеяли его на своих каменных лугах; клевер, как и миндаль, форму которого принимают нимбы святых, — символ Пресвятой Троицы.
Что ж, подведем итог.
В глубине строения, в раковине апсиды, перед полукругом высоких папоротников, тронутых осенней рыжиной, видим пламенеющую стену вьющихся роз, окаймляющих партер из красных и белых анемонов, внутри которого пробивается скромная зелень резеды. Для разнообразия добавим сюда вперемежку такие подобия смирения, как вьюнок, фиалка, иссоп, и у нас составится корзинка, смысл которой согласуется с совершенными добродетелями Царицы Небесной.
Дальше, — опять наставил он свою веточку на план собора, начерченный на земле, — вот алтарь, перевитый красными виноградными листьями, темно-синими и черными виноградными гроздьями, окруженный снопами золотых колосьев… Да, надо же на алтаре водрузить крест!
— Это нетрудно, — ответил аббат Жеврезен. — Тут выбор простирается от горчичного зерна, в котором все символисты видят один из образов Христа, до сикомор и теревинфов, так что вы, смотря по вашему желанию, можете поставить и еле видимый крестик, и грандиозное Распятие.
— Тут же вдоль проходов, — продолжал Дюрталь, — растет клевер и поднимаются из земли самые разные цветы; рядом капелла Божьей Матери Семи Скорбей, которую легко узнать по страстоцвету, растущему на ветвистом стебле с усиками, в глубине же ее изгородь из тростника и терния; их тягостное значение умеряется сострадательностью миртов.
Дальше ризница, где на легких стебельках весело качаются голубые цветочки льна, собрались купами колокольчики и повои, сияют большие подсолнухи и, коли угодно, высится пальма: ведь мне припомнилось, что сестра Эммерих толкует это дерево как образ целомудрия, потому что, говорит она, мужские цветки у нее отделены от женских, причем те и другие скромно прячутся. Вот и еще версия насчет пальмы!
— Но постойте, постойте, друг наш, — вскричала г-жа Бавуаль, — вы, верно, бредите! Все это никуда не годится; все растения ваши растут в разных климатах, а если бы и не так, они наверняка не могут цвести все разом, в одно время; следовательно, как только вы посадите один цветок, другой умрет. Растить их рядом друг с другом у вас никак не получится.
— Что ж, это символ соборов, которые так долго не удавалось завершить, чье строительство переходило из века в век, — ответил Дюрталь и сломал свою веточку. — Знаете ли, кроме фантазий, есть нечто, чего еще нет в церковной ботанике и богоугодных гербариях, но что стоило бы создать.
Это был бы литургический сад, настоящий бенедиктинский, с рядом цветов, подобранных по их связи с Писанием и агиологией. И разве не прелестно было бы сопровождать литургию молитвословий литургией растений, проносить их перед храмом, украшать алтарь букетами, у каждого из которых свое значение, в определенные дни и по известным праздникам, словом, сочетать все самое чудесное, что имеет флора, со священнодействием?
— О, конечно! — разом воскликнули оба священника.
— А пока вся эта красота не свершится, я буду просто мотыжить свой огородик ради доброго жаркого с овощами, чтобы вас угостить, — сказала г-жа Бавуаль. — Вот это стихия моя, а в ваших подражаниях церкви я что-то путаюсь…
— А я пойду поразмыслю о символике продуктов, — откликнулся Дюрталь, вынув из кармана часы. — Уже и обед скоро.
Он пошел к себе, но аббат Плом окликнул его и со смехом сказал:
— Вы в своем соборе забыли назначить нишу для святого Колумбана{73}; может быть, получится обозначить его аскетическим растением из Ирландии, где родился этот монах, или хотя бы из ближних к ней мест.
— Чертополох, символ поста и покаяния, напоминание об аскезе, цветок с шотландского герба, — ответил Дюрталь. — Но почему вы так хотите поставить алтарь именно святому Колумбану?
— А потому, что это самый забытый из святых, которому меньше всего молятся как раз те из наших современников, которые должны были бы всего более к нему взывать. По толкованиям былых времен это покровитель дураков.
— Ох! — воскликнул аббат Жеврезен. — Помилуйте, ведь если кто из людей выказывал превосходное разумение всех вещей божеских и человеческих, так именно этот великий аббат, основатель множества монастырей!
— Нет-нет, это вовсе не значит, что сам святой Колумбан имел слабый ум, а почему именно ему, а не кому другому, поручено опекать большую часть человечества, я не знаю.
— Может быть, потому, что он исцелял безумцев и бесноватых? — предположил аббат Жеврезен.
— Как бы то ни было, — произнес Дюрталь, — посвящать ему часовню — пустое дело, туда никто никогда не придет. Никто не помолится этому бедному святому: ведь главное свойство дурака — считать себя умным!
— Выходит, это такой святой, у которого нет работы? — спросила г-жа Бавуаль.
— И не скоро будет, — сказал Дюрталь и распрощался.
XI
Дюрталь попросил свою служанку г-жу Мезюра отнести кофе в рабочий кабинет. Он надеялся, что хоть так она не будет все время торчать перед ним: весь обед домоправительница простояла напротив, поминутно осведомляясь, хороша ли баранья котлетка.
И хотя мясо отдавало байковой фуфайкой, Дюрталь изобразил какой-то кивок: он прекрасно знал, что, стоит ему позволить себе хоть малейшее замечание, потом придется в тысячный раз выслушивать бессвязную ругань по адресу всех мясников города.
Так что едва раболепно-деспотичная домоправительница поставила чашку на стол, как Дюрталь уткнулся в книгу, да так сгорбился, что она поневоле ушла.
Листал он том, который знал чуть ли не наизусть, потому что часто читал его, сидя в соборе в часы, когда не было службы; своей наивной верой, простодушным стремлением к Богу эта книжка так великолепно вписывалась в храмовую обстановку, что казалась родимым голосом самой Церкви.
То было собрание молитв Гастона Феба, графа де Фуа, жившего в XIV веке. У Дюрталя было два издания: одно без перемен на подлинном языке, по старой орфографии, изданное аббатом Мадоном, другое поновленное, но очень умело, под редакцией г-на де Лабриера.
Наугад переворачивая страницы, Дюрталь задерживался на таких смиренно-скорбных молитвах: «Боже, во чреве матери моей зачавший меня, не дай мне погибнуть… Господи Царю, исповедую тебе скудость мою… совесть моя угрызает меня, кажет мне тайные сердца моего. Алчность утесняет меня, сладострастие сквернит меня, маловерие сокрушает меня, леность гнетет меня, лицемерие в обман меня вводит… Вот, Господи Царю, товарищи мои от юности моей; вот друзья, с которыми водился, и господа, которым служил…»
И дальше такое восклицание: «Грех ко греху всегда прилагал, и те грехи, что делом не мог совершить, совершал помышлением…»
Дюрталь закрыл книгу и горько задумался о том, что католики ее совсем не знают. Все они только и делают, что жуют выдохшееся сено, помещенное в начале или в конце молитв на каждый день, лакают молоко высокопарных речей, порожденных тяжелой фразеологией XVII века, прошений, в которых не увидишь ни единого искреннего тона, ни одного идущего от сердца призыва, ни одного богобоязненного вопля!
До чего далеки все эти рапсодии, отлитые в одной опоке, от покаянного и простого языка, от непринужденного, откровенного разговора души с Богом! Дюрталь листал сборник дальше, натыкаясь время от времени на такие места:
«Боже мой милостивый, смущает молитву мою срам нечистой совести моей… дай очам моим потоки слезные, рукам моим щедрость даяния… дай мне веру достодолжную, надежду и любовь непреходящую… Господи царю, никем Ты не гнушаешься, кроме безумца, рекшего, яко нет Тебя… Боже, Боже мой, дар спасения моего, приемлющий лепту мою, согрешил Тебе и потерпел Ты!»
Перевернув еще несколько страниц, он в конце тома дошел до текстов, обнаруженных г-ном де ла Бриером, среди прочих до мыслей о Евхаристии, извлеченных из одной рукописи XV века.
«Мясо сие не всякому приходится впрок; есть такие, что его не разжевывают, а второпях глотают. Надобно же укусить его как можно глубже зубами разумения, дабы сладость вкуса его выразилась и изошла из него. Вы слышали, что в природе все размельченное лучше насыщает; суть же глубокие и проницательные размышления о самом великом таинстве растирание его зубами».
Далее, изъясняя особый смысл каждого зуба, автор говорит о пятнадцатом: «Плоть Христова на алтаре не просто мясо, нас насыщающая и веселящая, но и к обожению нашему служащая».
«Господи, — шептал Дюрталь, закрывая книгу, — Боже мой, если бы сейчас кто позволил себе такие материальные сравнения, говоря о Теле Твоем пречестном, какой бы гвалт подняли бакалейщики из Тампля вкупе со священным полком богомолок, у которых и роскошные молитвенные скамеечки, и в доме Твоем абонированные места ближе к алтарю, словно в театре ближе к сцене!»
«Господи, — шептал Дюрталь, закрывая книгу, — Боже мой, если бы сейчас кто позволил себе такие материальные сравнения, говоря о Теле Твоем пречестном, какой бы гвалт подняли бакалейщики из Тампля вкупе со священным полком богомолок, у которых и роскошные молитвенные скамеечки, и в доме Твоем абонированные места ближе к алтарю, словно в театре ближе к сцене!»
Дюрталь вновь и вновь передумывал размышления, которые накатывали на него всякий раз, когда он проглядывал какой-нибудь клерикальный листок или сочинение, снабженное, словно пропуском, санитарным сертификатом епископа.
Он не переставал изумляться немыслимому невежеству, инстинктивной ненависти к искусству, страху перед мыслями, ужасу перед новыми терминами, столь свойственным католикам.
Отчего это? Ведь нет же никаких причин верующим быть глупее и необразованней всех прочих; должно было бы быть как раз наоборот…
С чем связано это чувство униженности? И Дюрталь сам себе отвечал: с системой образования, с курсами умственной робости, с уроками страха, преподаваемыми в глухом погребе, вдали от повседневной жизни и света дневного; там будто нарочно изнеживают души, кормя их одним сухим овощным рагу, белым мясом словесности, словно сознательно уничтожают в учащихся всякую независимость, всякую умственную инициативу, выдавливают их, прокатывают всех через одни валки, стесняют круг их мыслей, заведомо оставляют в неведении насчет литературы и искусства.
И все это, чтобы избежать соблазнов запретного плода, образ которого вызывают якобы с тем, чтобы его боялись. Эта игра приводила к тому, что желанье узнать неизвестное, о котором всегда говорилось фразами тем более опасными, что они производили эффект полупрозрачных, но неясных вуалей, смущало умы и возбуждало чувства; воображенье лишь пуще грызло любопытство, смешанное со страхом, и было готово расстроиться от малейшего словечка.
Коли так, самое невинное произведение становилось пагубным уже потому, что в нем говорилось о любви и женщина в нем описывалась в привлекательном виде; а этим все и объясняется: присущее католикам невежество, потому что его расхваливали как профилактику от соблазнов; инстинктивная ненависть к искусству, поскольку все написанное или нарисованное уже по этой одной причине для насмерть перепуганных душ становилось транспортным средством греха, эксципиентом неправды!
А на самом деле не лучше ли, не умней ли было бы отворить окна, проветрить комнаты, обращаться с душами по-мужски, научить их не трепетать так перед плотью, внушить им дерзновение, твердость, потребные для сопротивления; ведь это как собака: если ей показать, что боишься ее, побежишь от нее, она будет на вас прыгать и хватать за штаны, а если пойти прямо навстречу с готовностью дать отпор, убежит сама.
Так или иначе, образ преподавания в духовных заведениях привел к тому, что, с одной стороны, большинство воспитанных так людей получается одержимо плотью и затем бросается в разнузданную жизнь, а с другой стороны, пышным цветом расцветают страх и глупость, территория разума очищается без боя, все силы католицизма капитулируют, без единого выстрела сдаваясь перед наступлением светской литературы, утверждающейся на позициях, которые ей даже завоевывать не пришлось.
Подумать только! Церковь, создавшая и много веков питавшая искусство, Церковь, из-за трусости сынов своих, оказалась списана в резерв; все крупнейшие течения, сменявшие друг друга в нашем столетии: романтизм, натурализм — создавались без нее или против нее!
Стоило произведению искусства не ограничиться пересказом простеньких анекдотов или приятных небылиц, где в конце порок наказан, а добродетель торжествует, как тут же начинала во все горло голосить благочестиво-стыдливая братия!
В тот день, когда роман, самая гибкая и просторная форма современного искусства, взялся за сцены реальной жизни, обнажил столкновения страстей, стал психологическим исследованием, школой анализа, армия святош отступила по всему фронту. Католическая партия, казалось бы, более всякой другой готовая бороться на поле, которое столь долго возделывало богословие, бежала в беспорядке, прикрывая ретираду лишь тем, что из древних колесных аркебуз палила по сочинениям, которые не она вдохновляла и обдумывала.
С опозданием на несколько эпох, много столетий уже не следя за эволюцией стиля, она повернулась к мужикам, еле обученным читать, не понимавшим половины слов, употребляемых писателями, превратилась, скажем так, в военный лагерь неграмотных; не умея отличить хорошее от дурного, она огульно осудила и порнографические помои, и произведения искусства; словом, в конце концов она стала позволять себе такие ляпсусы, изрекать такие чудовищные глупости, что потеряла остатки кредита и уже не принималась в расчет.
А ведь так нетрудно было поработать, постараться быть в курсе событий, понять, проверить, в каком произведении автор воспевает, возвеличивает, восхваляет, наконец, похоть, а в каких, напротив, показывает ее лишь для того, чтобы возненавидеть и обличить; следовало бы убедиться, что нагота бывает сладострастной, а бывает и целомудренной, что, следовательно, не все картины, изображающие нагое тело, постыдны. А в первую очередь следовало принять тезис, что пороки следует выставлять напоказ и описывать, чтобы вызвать к ним отвращение, возбудить перед ними ужас.
Ведь в конце-то концов именно таков был преимущественный взгляд Средних веков, метод скульптурного богословия и литературной догматики монахов того времени; вот почему существуют статуи и скульптурные группы, до сих пор возмущающие мелочную стыдливость наших ханжей. Таких неприличных сцен, картинок разврата полно в Сен-Бенуа-сюр-Луар, в соборах Реймса, Ле-Мана, в крипте Буржа, везде, где храмы стоят; а там, где их нет, они были раньше, ибо чистоплюйство, особенно расцветающее в нечистые времена, разбило их камнями, разрушило во имя морали, противоположной той, которой учили святые в Средние века!
Уже давно эти картинки стали потехой вольнодумцев и несчастьем католиков; одни видели в них сатиру на нравы епископов и монахов, другие огорчались, что подобные пошлости сквернят церковные стены. Между тем, дать объяснение этих сцен было легко; надо было не искать извинений терпимости Церкви, попустившей их, а восхититься широтой ее духа и откровенностью. Действуя таким образом, она свидетельствовала о решимости вооружить детей своих, представив им, как смешны и безобразны осаждающие их пороки; говоря школьным языком, это была демонстрация доказательства на доске, а вместе с тем — призыв исследовать совесть прежде, чем вступить в храм, предваряемый перечнем грехов, подобно памятной записке на исповеди.
Этот план входил в церковную систему воспитания, ибо она собиралась формировать души мужественные, а не те мелкие душонки, что лепят духовные ортопеды нашего времени; она обличала и бичевала порок там, где обнаруживала, без колебаний провозглашала равенство людей перед Богом, требовала, чтобы павшие епископы и монахи выставлялись на церковных порталах, как у позорного столба, и даже прежде всего именно они, для примера прочим.
В общем, все эти сцены были глоссами на седьмую заповедь, скульптурной парафразой катехизиса; то были претензии и назидания Церкви, выставленные напоказ, всем доступные.
И эти упреки, эти советы Мать-Церковь высказывала не на одном лишь языке; она повторяла их, взяв себе наречия и других искусств, а литература и проповедь неизбежно служили ей средствами осуждения масс.
И они были не трусливей, не стеснительней скульптуры! Стоит только открыть святые книги, начиная от Писания, от Библии, которую ныне смеют читать лишь в ослабленных французских переводах (ибо какой пастырь посмеет предложить обессиленному слуху своей паствы чтение 16 главы Иезекииля или Песнь Песней, эпиталаму Христа и души!), до отцов и учителей Церкви, чтобы убедиться, какими сильными выражениями она пользовалась, разоблачая плотские грехи.
Как бы осудили наши новые фарисеи непреклонность святого Григория Великого, который возглашал: «Говорите правду, соблазн лучше лжи», и прямоту святого Епифания, спорившего с гностиками, перечисляя все злодеяния этой секты, и спокойно говорившего слушателям: «Зачем мне бояться называть вам то, что вы не боитесь делать? Говоря так, хочу внушить ужас перед мерзостями, которые творите».
Что бы они сказали о святом Бернарде, который в 3-м размышлении опирается на жуткие физиологические подробности, чтобы показать тщету наших телесных вожделений и недостоинство наших радостей? О святом Венсане Ферье, свободно говорившем в своих проповедях об онановом пороке и о содомском грехе, применявшем самые материальные выражения, уподоблявшем исповедь лекарству, заявлявшем, что священник должен рассматривать мочу души и ставить ей клистир? Какое возмущение вызвало бы восхитительное место из Одона Клюнийского, приведенное Реми де Гурмоном в «Мистической латыни», то место, где этот грозный монах берет женские прелести, свежует их, обдирает и кидает перед слушателем, словно кроличью тушку на прилавок, или вот эти слова Кирилла Александрийского{74}, весь вопрос изложившего в одной фразе: