Собор - Жорис-Карл Гюисманс 6 стр.


Что касается собственно шартрского капитула, он был основан в VI столетии святым Любеном. Тогда он насчитывал семьдесят два каноника; потом их становилось больше: перед революцией каноников было семьдесят шесть, в том числе семнадцать должностных лиц: старейшина, вице-старейшина, регент, вице-регент, великий архидиакон Шартрский, архидиаконы Бос-ан-Дюнуа, Дрё, Пенсере, Вандома и Блуа, казначей, канцлер, прево Нормандии, прево Мезанже, прево Энгре, прево Анвера и каноник капитула. Эти пастыри, по большей части благородного происхождения и богатые, были питомником епископата и владели всеми домами вокруг собора; они жили сами по себе своим общежитием, занимались историей, богословием, каноническим правом… А ныне все в полном упадке…

Аббат умолк, покачал головой и продолжил:

— Что ж, вернусь к тому, с чего начал. Естественно, мне было не по себе от недружелюбия, которое мне выказали, как только я приехал. Как я уже говорил вам, мне пришлось умирить много предубеждений. Кажется, мне это удалось. И еще я благодарю Бога, что послал мне чудесного помощника — соборного викария; он мужественно защищал меня пред своими собратьями. Аббат Плом — вы знакомы?

— Нет.

— Это умнейший, образованнейший человек, почитающий мистику и превосходно знающий собор; он от него без ума, изучил в нем каждый уголок.

— Вот как? Тогда этот викарий мне очень любопытен. Погодите, быть может, он в числе тех, кого я уже приметил? Как он выглядит?

— Маленького роста, молодой, бледный, немножко рябой, волосы расчесаны на пробор; он носит очки, приметные по такой черте: дужка на носу у них в форме коромысла или, лучше сказать, похожа на ноги всадника.

— Знаю, знаю такого!

Оставшись один, Дюрталь неспешно думал о викарии; он часто видел его и в храме, и на площади.

Конечно, размышлял он, судя по внешности, всегда рискуешь ошибиться, но до чего же эта избитая истина верна, когда имеешь дело с духовными лицами!

Этот аббат Плом похож на испуганного дьячка; вечно мечтает невесть о каких небесных мигдалах; такой неуклюжий, такой растяпистый… А он, оказывается, ученый, любит мистику и влюблен в собор!

Нет, священника никогда нельзя оценивать по лицу. Теперь мне предопределено жить в этом кругу; значит, надлежит отбросить все предвзятые мнения; сначала местных пастырей надо узнать, а уж потом позволять себе суждения про них.

III

На самом деле, размышлял про себя Дюрталь, задумчиво сидя на маленькой площади, никто не знает точно, откуда произошла форма готических соборов. Тщетно археологи с архитекторами перебирали одну гипотезу, одну систему за другой; они согласны, что существовало восточное влияние на романский стиль, и это действительно можно доказать. С тем, что романское искусство восходит к латинскому и византийскому, с тем, что оно, по формулировке Кишра, «стиль, который перестал быть римским, хотя удержал в себе много римского, и еще не стал готическим, хотя в нем уже есть нечто готическое», я соглашусь. Кроме того, если изучить капители, зарегистрировать их контуры и рисунок, можно заметить, что они гораздо больше похожи на ассирийские и персидские, нежели на римские, византийские и готические; но с утверждениями относительно предков самого стрельчатого стиля дело обстоит совсем иначе. Одни уверяют, что остроконечная арка существовала в Египте, Сирии и Персии, другие рассматривают ее как ответвление сарацинского и арабского искусства, и при том, несомненно, нет ничего менее доказанного.

Потом надо сразу сказать: стрельчатая или, вернее, остроконечная арка, которую почему-то считают основным признаком этой архитектурной эры, совсем таковым не является, как очень четко объяснил Кишра, а вслед за ним Лекуа де ла Марш. В этом пункте Школа Хартий расправилась с редутами архитекторов и уничтожила общие места старых ученых шишек. Впрочем, доказательств тому, что стрельчатая арка при строительстве романских храмов систематически употреблялась наряду с полукруглым сводом, множество: в соборах Авиньона, Фрежюса, Арльской Божьей Матери, церквах Сен-Фрон в Перигё, Сен-Мартен д’Эне в Лиони, Сен-Мартен-де-Шан в Париже, Сент-Этьен в Бове, в Леманском соборе, в Бургундии: в Везле, Боне, церкви Сен-Филибер в Дижоне, — в Шарите-Сюр-Луар, в Сен-Ладр в Отёне, в большинстве базилик клюнийской монашеской школы.

Но все это не говорит ровным счетом ничего о происхождении готики: оно по-прежнему темно, быть может, потому, что слишком ясно. Не будем насмехаться над теорией, видящей в этом вопросе чисто материальную, техническую проблему устойчивости и сопротивления материала: дескать, в один прекрасный день монахи обнаружили, что своды их церквей будут намного прочнее, если выкладывать их не полукругом, а в форме стрельчатой митры; но мне сдается, что романтическая теория, идея Шатобриана, над которой много издевались, на самом деле самая естественная, очевидная и справедливая.

Для меня почти несомненно, продолжал свою мысль Дюрталь, что образ храмовых нефов и стрельчатых сводов, о которых столько спорят, человек обрел в лесу. Самый поразительный собор, построенный самой природой, со множеством ломаных арок, находится в Жюмьеже. Там, возле великолепных руин аббатства, где остались нетронутыми две башни, а раскрытый сверху корабль, вымощенный цветами, переходит в листвяной клирос и абсиду деревьев, тянутся три огромные прямые аллеи вековых стволов. Одна, средняя, очень широка, две другие, по бокам, поуже; они представляют собой совершенно точный образ главного нефа и двух боковых, опирающихся на черные столбы и перекрытых купами листьев. Сходящиеся ветви ясно рисуют стрельчатые арки, а толстые стволы, столь же ясно, — колонны, из которых они вырастают. Надо видеть это зимой, когда арки запорошены снегом, стволы стоят белые, как березы, и тогда поймешь первоначальную идею, закваску искусства, на которой в душе архитекторов взошли такие же широкие просеки; они стали постепенно утончать романский стиль и наконец полностью заменили круглую арку свода остроконечной.

И в любом парке, если только он не намного моложе леса в Жюмьеже, с тою же точностью воспроизводятся те же контуры; но вот глубокой науки символов, безоглядной и кроткой мистики верующих людей, возводивших соборы, природа дать не могла. Без людей задуманные природой неустроенные храмы были бы бездушными набросками, рудиментами, эмбрионами настоящей базилики, меняющимися вслед за временами дня и года, живыми, но недвижными; их одушевлял бы только ревущий орган ветров; подвижная кровля ветвей становилась бы другой при малейшем дуновении, была бы зыбкой, по большей части немой, беспрекословной рабой бурь, покорной служанкой дождей; ее бы освещало только солнце, процеженное через ромбики и сердечки листьев, как через зеленую сетчатую кольчужку. Человек своим гением собрал этот рассеянный свет, сконцентрировал его в розетках и мечевидных окнах, направил в аллеи высоких белых стволов, и его витражи даже в самые пасмурные дни сверкали, улавливая все лучи, вплоть до последних закатных, одевали наичудеснейшим сиянием Христа и Матерь Его, переносили на землю единственное одеяние, приличное прославленным телам, — переливчатые пламенеющие мантии!

Как, подумаешь, нечеловечны, поистине божественны эти соборы!

В наших краях они ушли от романской крипты, от свода, осевшего, как душа, под грузом смиренья и страха, склонившегося перед безмерным Величеством, Которому и хвалу петь едва смели, и стали свободными; они нарушили правильную форму полукруглого свода, вытянули его в миндалевидный овал, взорвались фонтаном, подняли кровли, выпустили вверх нефы, заговорили тысячами скульптур вокруг клироса, обратили к небу, как молитвы, безумные выплески своих шпилей! Они стали символом задушевного разговора с Богом, стали более доверчивыми, более непринужденными, более дерзновенными с Ним.

Вырвавшись из унылого костяка, утончаясь, все они начали улыбаться.

Дюрталь перевел дух и продолжал:

— Романский стиль, как я себе представляю, родился уже старцем. По крайней мере, он так навсегда и остался боязливым и сумрачным.

Даже достигая великолепного размаха, как, например, в Жюмьеже с его огромной двойной аркой, гигантским порталом, открытым небу, он все равно печален. Ведь полукруглый свод склонен к земле, у него нет острия, возносящего вверх готическую арку…

О как плачут и жалобно шепчут его толстые стены, его закопченные потолки, его низкие арки, тяжко давящие толстые столбы, его почти немые каменные блоки, его скупые украшения, в немногих словах доносящие свои символы! Романский стиль — траппистская обитель архитектуры; сразу видно, как в нем находят приют ордена сурового устава, сумрачные монастыри, монахи, склонившиеся во прахе и, опустив головы, скорбно поющие покаянные псалмы. В его массивных подземельях — страх греха, но и страх Божий, страх гнева, утоленного лишь пришествием Сына. По наследству от Азии романский стиль обрел нечто от эры до Рождества Христова; в нем молятся не столько любящему Младенцу и милосердной Матери, сколько неумолимому Адонаи. В храме готическом меньше страха, он больше захвачен любовью к двум другим Лицам Троицы и к Приснодеве; в готических строениях селятся менее суровые, более артистические ордена; в нем пораженные грехом восстают, опущенные очи поднимаются горе, замогильные голоса превращаются в ангельские.

Одним словом, романский храм указывал на уход души в себя, в готическом она раскрывается. Вот точное значение этих двух стилей, по крайней мере для меня, заключил Дюрталь.

Но это не все, продолжал он. Из этих наблюдений можно вывести и такое определение: романский стиль — аллегория Ветхого Завета, готический — Нового.

В самом деле, если подумать, сходство совершенно точное. Библия, жестоковыйная книга Иеговы, ужасный кодекс Отца выражается жестким романским стилем, а утешительное, сладостное Евангелие — готикой, исполненной сердечности и ласки, исполненной смиренной надежды.

Если символика такова, то кажется, что очень часто время служит основой человеческой мысли для выражения идеи во всей ее полноте, для соединения двух стилей так, как в Святом Писании соединены два Завета, и тут некоторые соборы показывают нам любопытнейшее зрелище. Иные из них при рождении были суровы, но, будучи завершены, веселеют. Типично с этой точки зрения то, что осталось от старой церкви аббатства Клюни. Несомненно, она, наряду с полностью сохранившимся храмом в Паре-ле-Моньяль, осталась одним из великолепнейших образчиков бургундского романского стиля, который со своими каннелированными пилястрами, к сожалению, свидетельствует о прискорбной живучести греческого искусства, ввезенного во Францию римлянами. Но если, следуя теории упоминающего их Кишра, принять, что в основе своей эти базилики, восходящие к XI–XII векам, чисто романские, то их очертания становятся уже смешанными; по крайней мере, там зарождается ликование готических арок.

Совсем не то в храме Богоматери Великой в Пуатье: там оба крыла миниатюрного, украшенного гирляндами романского фасада фланкированы коротенькой башенкой, накрытой тяжелым конусом из камней, обтесанных фасками, как ананас. В Паре нет ни ребяческого украшательства, ни тяжелой роскоши Пуатье. Вместо варварского наряда для крохотной игрушечной церковки, как в Богоматери Великой, здесь саван плоской стены, но экстерьер с его торжественной простотой форм от этого не становится менее впечатляющим. Не изумительны ли эти две квадратные башни, в которых пробиты узкие окна, а выше их башня круглая с галереей колонн, объединенных серповидным сводом, на которой так кротко и твердо стоит благородная и вместе с тем мужицкая, веселая и сильная колокольня?

Величественная простота внешнего вида находит отзвук и в интерьере, в архитектуре церковных нефов.

Впрочем, там романский стиль уже утратил страдальческий облик подземного храма, мрачную физиогномию персидского погреба. И могучая арматура та же, и капители все так же еще окружены мусульманскими листьями, в них тот же восхитительный ассирийский изгиб; все по-прежнему напоминает об азиатском искусстве, призванном на нашу землю, но уже сочетались оконные и дверные проемы разных форм, колонны стали мощнее, столбы выше, большие арки гибче, их полет стремительней и дольше, а в боковых стенах, огромных и уже легких, на колоссальной высоте устроены три световых отверстия.

В Паре полукруглый свод уже гармонизируется со стрельчатой аркой, которая утверждается в верхних точках здания и, в общем-то, возвещает начало эры душ не столь слезных, более сердечное, если и не менее жесткое, представление о Христе, уже готовящее, уже открывающее милосердную улыбку Матери Его.

Однако, вдруг сказал себе Дюрталь, если моя теория верна, то лишь та архитектура могла бы символизировать католическую веру в целом, которая выражала бы всю Библию, оба Завета, а это либо романский стиль со стрельчатыми арками, либо переходная, полуроманская, полуготическая, архитектура.

Тьфу ты! — проговорил он, придя к столь неожиданному заключению. — Да ведь, может быть, совсем не обязательно, чтобы параллелизм имел место в самой церкви, чтобы Святое Писание издавалось в одном томе; так вот и здесь, в Шартре, целостность соблюдена, поскольку готический собор стоит на древней крипте, а она романская.

Так даже, некоторым образом, символичнее; это подтверждает идею местных витражей, на которых пророки держат на плечах четырех евангелистов: таким образом, Ветхий Завет вновь и вновь служит базой, подножием Новому.

Но сколько мечтаний возбуждает романский стиль! — вернулся к прежним мыслям Дюрталь. Быть может, он, кроме прочего, — закопченная рака, темный киот для черных Мадонн? Такое сравнение тем более не покажется неуместным, что на всех цветных статуях Богородицы бывают полные и коренастые, а отнюдь не тростинки, как белые Девы готических храмов. Византийская школа видела Марию всегда только смуглой, «с кожей цвета блестящего серого эбена», как пишут древние Ее историки; вот только изображали ее греки, вопреки Песне Песней, черной, но не слишком красивой. В таком понимании это Дева угрюмая, вечно печальная, в согласии с подземельями, которые Она населяет. И тогда вполне естественно, что такая статуя стоит в шартрской крипте, но в самом соборе, где такая же есть на одном из столбов, она, пожалуй, странна: такая Богородица здесь, под летящими белыми сводами, не в своей среде.

— Что, друг наш, задумались?

Дюрталь вздрогнул, как будто его разбудили.

— А, это вы, госпожа Бавуаль!

— Ну да, была на рынке и заходила к вам домой.

— Ко мне домой?

— Да, заходила пригласить вас днем зайти покушать. У аббата Плома нынче нет служанки, уехала, и он сегодня обедает у нас; вот батюшка и подумал, что это как раз случай вас с ним познакомить.

— Премного ему благодарен; только вот надо зайти сказать мамаше Мезюра, чтобы не разогревала мне котлету.

— Не нужно, я госпоже Мезюра уже все сказала. Кстати, вы ею по-прежнему довольны?

Дюрталь засмеялся:

— Когда-то у меня в Париже смотрел за хозяйством некто сьер Рато, чистопородный пропойца; он все переворачивал, а с мебелью обращался как с противником на войне; теперь эта славная женщина — она действует совсем иначе, а результат такой же. У нее все лаской, все потихоньку; она не опрокидывает стулья, не рычит, когда выбивает тюфяки, не кидается на стены с метлой наперевес — нет, она спокойно, любовно сметает пылинки, сгребает в кучки, а кучки заметает в углы; постель она не взбивает колтуном, а просто погладит ее двумя пальчиками, помнет подушки да так и оставит со вмятинами. Тот все громил, а она вообще ничего не трогает!

— Ну что вы говорите, она очень достойный человек!

— Конечно, и я, при всем том, очень рад, что она у меня.

За разговором они подошли к решетке епископского дома. Пройдя через калитку рядом с будкой привратника, они попали в большой двор, посыпанный речными камешками, в дальнем конце которого стояло большое строение XVII века. На здании не было ни орнаментов, ни скульптур, не было украшенного подъезда — лишь простой фасад из кирпича и выщербленного песчаника: нагое, холодное, заброшенное сооружение с большими окнами, за которыми виднелись полузакрытые, крашенные в серый цвет ставни. Вход был через второй этаж; туда вели две лестницы по бокам крыльца; внизу, в нише, виднелась застекленная дверь, через которую можно было рассмотреть комли стволов, обрезанных рамкой стекла.

Во дворе стояла навытяжку шеренга высоких тополей, которую прежний епископ, бывавший в Тюильри до войны, со смехом называл «изгородью сотни часовых».

Г-жа Бавуаль с Дюрталем прошли через двор направо к крытому черепицей флигелю. Там, на втором этаже, под чердаком, освещенным тремя овальными окнами, и жил аббат Жеврезен.

Они поднялись по узкой лестнице со ржавыми железными перилами. Сырость струилась по стенам, выходила наружу, проступала каплями цвета черного кофе; ступени были истоптаны, с углублениями посередине, как ложки; лестница вела к двери, выкрашенной охрой, с темно-черной чугунной круглой ручкой. Шнурок звонка болтался на медном кольце, на ветру колотившемся о стенку с потрескавшейся штукатуркой. На лестничной площадке стоял какой-то непонятный запах гнилых яблок и стоячей воды; внизу под лестницей была маленькая прихожая, выложенная кирпичами, поставленными на ребро и пористыми, как губка, а на потолке дождевые подтеки, похожие на пятна мочи, казались изображениями морей на географической карте.

В маленькой квартире аббата, оклеенной дурными новыми обоями в красную клеточку, пахло могилой; сразу было понятно, что в тени собора, падавшей на этот флигель, солнце никогда не заглядывало просушить стены: внизу у плинтусов они крошились и пыль, похожая на сахарный песок, потихоньку сыпалась на холодные натертые полы.

Какое убожество! И ведь здесь живет старик, измученный ревматизмом! — думал Дюрталь.

Правда, когда они вошли в комнату аббата, оказалось, что она немного согрета теплом камина. Священник читал служебник, закутавшись в ватное пальто; он сидел у окна, отдернув занавеску, чтобы разглядеть буквы.

В комнате стояла маленькая железная кровать с белыми ситцевыми занавесками и красными кретоновыми подхватами; напротив нее стол, накрытый скатертью, на нем письменный прибор; рядом со столом — молитвенная скамеечка, а над ней Распятие, прибитое гвоздями к стене; всю остальную комнату занимали книжные полки до потолка да еще три кресла, какие теперь можно встретить только в монастырях да в семинариях: ореховые, с соломенными сиденьями, как у церковных стульев; одно стояло у стола, два других по обеим сторонам камина, по бокам от которого висели круглые спартри[5]; на камине стояли две пузатые вазы, из которых торчали бледные стебли сухого камыша, а над ним висели стенные часы в стиле ампир.

Назад Дальше