Упорство одержимого, при жизни производившего впечатление юродивого, но теперь добившегося мировой славы, в мифе ван Гога играет не меньшую роль, чем его произведения. В первую очередь курят фимиам именно этому упорству и метаморфозе отверженного, ставшего великим, стершей грань между юродивостью и гениальностью.
Ван Гог многими признан отцом искусства ХХ века, и если в последнее время приоритеты просвещенной элиты искусствознания несколько сместились в сторону искусства более рационального, широкая публика продолжает считать живопись ван Гога квинтэссенцией того, что понимается в нашем столетии под творчеством вообще.
При жизни ван Гога ему удалось продать считанное количество произведений.
Популярность началась только после смерти художника. Соответственно стали расти цены на его произведения, и уже в 1928 году возникло первое громкое дело в связи с подделками ван Гога. В 50-е годы Джон Ревалд, один из крупнейших историков импрессионизма и постимпрессионизма, констатировал, что ван Гога подделывают чаще и легче, чем любого современного художника. Подделок ван Гога на антикварном рынке циркулирует множество, к ним уже привыкли, но последние открытия искусствоведов - не просто фиксация очередных фальшивок. Сомнению подвергнуты вещи, не вчера приобретенные на антикварном рынке, а давно висящие в таких крупнейших собраниях мира, как нью-йоркский Метрополитен, музей д'Орсе и даже сам музей ван Гога в Амстердаме.
Как правило, речь идет не о прямых подделках. Многие картины были созданы художниками, работавшими рядом с ван Гогом, но затем забытыми: они не обладали одержимостью голландца, и их имена исчезли в потоке времени - остались лишь произведения, получившие по воле случая имя ван Гога и десятилетиями принимавшиеся за творения его кисти. Одним из таких художников был доктор Гаше - врач-психиатр и живописец-любитель, в доме которого ван Гог нашел приют перед своим самоубийством. Подпав под обаяние художника, доктор стал заниматься живописью, продолжая, однако, считать себя дилетантом, в дальнейшем его произведения стали приниматься за картины самого ван Гога.
Нашумевшие открытия и заявления исследователей потрясли основы современного искусствознания. Гений-одиночка оказался не столь уж и одиноким, и теперь миф ван Гога - один из самых фундаментальных для всего ХХ века - увы, придется пересматривать.
БОКС
В июне этого года на аукционе Сотбис в Лондоне была продана акварель ван Гога "Жатва в Провансе". Сумма - 8 801 500 английских фунтов была рекордной для любой акварели, когда-либо выставлявшейся на продажу. Вскоре, однако, авторство ван Гога было подвергнуто сомнению. Одновременно исследователи ван Гога усомнились в аутентичности 45 произведений художника. Среди них такие общепризнанные шедевры, как "Арлезианка", "Сад в Овере", "Портрет доктора Гаше", "Подсолнухи" и автопортрет из музея Метрополитен. Ян Халскер, автор последней большой монографии о ван Гоге, заявил, что у него есть сомнения и по поводу других работ.
В искусствоведческом, антикварном и музейном мире это событие имело резонанс, сравнимый со смертью принцессы Дианы или падением Берлинской стены.
Дитя и чудовище К столетию со дня смерти Обри Винсента Бердслея
АРКАДИЙ ИППОЛИТОВ
© "Русский Телеграф" 14 марта 1998 года Начало перестройки ознаменовалось множеством альбомов, открыток и статей, посвященных Обри Бердслею. Нельзя сказать, чтобы это было его открытие для отечественного зрителя-читателя. Уже в советское время его имя было хорошо известно отнюдь не только узкому кругу эстетов. После того, как цензура допустила в экспозицию музеев художников "Мира искусства" и с начала века был снят запрет, имя Бердслея все чаще и чаще встречалось среди упоминаний о Сомове, Бенуа и Баксте. В 60-е годы, в одной из первых советских монографий о "Мире искусства" (книге М.Г. Эткинда об Александре Бенуа) имя Бердслея упоминается лишь вскользь. В 70-е годы в каждой искусствоведческой группе университета кто-нибудь защищал или диплом, или курсовую по теме "Графика Бердслея", и пылкие юнцы и юницы сидели в библиотеках над "Аполлоном" и "Золотым руном", выискивая публикации, ему посвященные.
Ни одно издательство и ни один журнал никаких публикаций об Обри Бердслее тем не менее не делали. Было совершенно ясно, что этот художник и советский образ жизни и мышления несовместимы. Объявленная свобода печати и смягчение цензуры сразу же повлекли за собой залп публикаций. Там, где раньше в "Огоньке" печатались "Бурлаки на Волге", воцарился Бердслей. Посвященные ему альбомы сразу же расхватывались; было очевидно, что публика очень ждала чего-нибудь об этом художнике, ее давнем любимце. Со всей ответственностью можно сказать, что в нашем Отечестве бердслеемания непосредственно связана с ощущением свободы, и его популярность свидетельствует о смягчении нравов.
Вышедший в 1992 году альбом "Обри Бердслей" является, по сути дела, перепечаткой сборника начала века, публиковавшего переводы литературных произведений Бердслея и статей о нем, написанных сразу же после его смерти. За исключением небольшого вступления А. Басманова, написанного совершенно в традициях панегириков Бердслею начала века, все статьи о нем в этой подборке датируются годами до 1917-го.
Таким образом, отечественная бердслеемания начала 1900-х переплелась с ностальгией по вожделенному 1913-му. Надо сказать, что никаких новых переживаний и мыслей за семьдесят лет своего подспудного существования в России творчество Бредслея не вызвало. Оказалось, что он проспал в гробу, как Спящая царевна. "Черный алмаз", "Теплица порока", "Оргии Астарты" и прочие красочные определения, на которые были столь щедры отечественные критики начала века, по-прежнему украшают страницы, написанные об Обри Бердслее, провозглашая его одним из самых благоуханных и ядовитых цветков в мировой оранжерее Цветов зла, выращенной на компосте Бодлера, Верлена и Рембо.
Не найдя в Бердслее ничего нового, перестроечная свобода подергала его и как-то даже забыла. Юнцы и юницы, страстно листавшие старые журналы, удовлетворились покупкой нового альбома и закинули его на книжную полку, заставив Сорокиным и Пелевиным или переводами Жене и Селина. Бердслей вышел из моды, едва в нее снова войдя, и сегодня трудно представить выставку в галерее современного искусства, как-либо соотносящуюся с феноменом Бердслея: восхищение им стало уделом нежных барышень, перебирающих бисер на поеденных молью платьях эпохи модерн, или новорусских гостиных, где любовь к Бердслею ассоциируется с любовью к культуре.
Отрицать феноменальность Бердслея было бы несправедливо. Действительно, во всей истории мировой культуры невозможно сыскать художника, наделавшего за столь короткий срок столько шуму, что он не стихает еще и сто лет после его смерти.
Бердслей прожил всего двадцать пять лет и был только книжным графиком, не создав, по сути дела, ни одного самостоятельного произведения: все его творчество состоит из виньеток, заставок и иллюстраций для книг и журналов. Он бы должен был восприниматься как мастер очень узкой области дизайна, а стал культурным феноменом. Аристофана и Попа читают лишь избранные, а иллюстрации к "Лисистрате" и "Похищению локона" помнят все; в какой-то мере в этом даже можно усмотреть ошибку культуры и полное отупение масс-медиа, представляющих роман "Анна Каренина" только по голливудской экранизации.
Серьезное искусствознание не очень жалует Бердслея. Отдавая ему должное в исследованиях по модерну, его никогда не рассматривают как явление истории искусства - он скорее воспринимается как парадокс вкуса. Серьезной монографии о Бердслее до сих пор не вышло, во многом потому что, переболев им в юности, в дальнейшем искусствоведы взирают на него с нежной иронией, как на свои детские ползунки - вещь трогательная, но афункциональная. Поэтому Бердслей оказался отданным на съедение прессы, и прямое обращение к нему более характерно для газет и журналов, чем для уважающих себя ежегодников, а для альбомов больше, чем для монографий.
Подобная ситуация ни в коем случае не определяется его тематикой и привязанностью к разного рода порочности. Бердслеевские Цветы зла уже давно кажутся цветочками невинности по сравнению с Пазолини или Джеффом Кунсом.
Настораживает другое - его необыкновенная легкость, на которой он постоянно настаивал, и постоянная ирония по отношению ко всему, в первую очередь - к собственному творчеству.
Легкость вообще раздражает. Раздражает она и в Моцарте, хотя ему нужно было знать нотную грамоту, что может примирить с потоками его произведений.
Раздражает она в Рафаэле, но тому хоть приходилось расписывать большие пространства, что может восприниматься как залог основательности. Когда же почеркушки вундеркинда, не прошедшего художественной школы, заставляют кричать о себе весь мир, с раздражением справиться очень трудно, и даже трагическая ранняя смерть не может его успокоить.
Вторым раздражающим фактором в Бердслее является то, что он нравится всем. Он не может не нравиться, он все силы положил именно на это и этого достиг. Постольку поскольку он уже многим успел понравиться и слишком у многих вызвать восторг самый непосредственный, то человеку умудренному и изощренному эти непосредственные восторги разделять как-то неловко: в сознании самопроизвольно включается какой-то особый механизм, реагирующий ровно наоборот, на непосредственные эмоции.
Если же подобное обольстительное дилетантство еще к тому же подается с ироничной улыбкой, подразумевающей, что автору хорошо известно, какую туфту он преподносит зрителю, и к тому же автору так же хорошо известно, что эта туфта не может не понравиться, так как у зрителя совершенно тот же вкус, что и у автора, то раздражение уже превышает все пределы. Или начинаются восторженные всхлипывания о демоне-искусителе, или раздается бранчливая отповедь, или, у самых умных и достойных, возникает выражение достойного недоумения по поводу возможности интереса к подобной мишуре. В сущности, все эти реакции едины, и они определили специфику Beardsley's craze - постоянной популярности этого художника, всегда имевшей привкус скандала. Его появление в истории искусства до сих пор воспринимается как появление демимонденки на собрании матерей благородных семейств, трансвестита среди попечителей сиротских учреждений или хиппи на заседании государственного совета.
Повторяющийся скандал становится нормой жизни. Анне Карениной лишь в первый раз было так трудно в театре, и если бы она не распереживалась, а продолжала бы стойко гнуть свою линию, то на двенадцатый раз, в худшем случае, никто бы на нее и внимания не обратил. С Бердслеем произошло то же самое, и сегодня его постеры спокойно могут быть повешены во всех детских, не вызывая никакого шока в цивилизованной стране. Ушли скандальность, модность и популярность, и бердслеевский эстетизм стал ненужным уличным сором прошлогодних рекламных объявлений, перекатывающихся под ногами прохожих. Герой светской хроники рано или поздно превращается в комическую фигуру.
Несправедливость подобного заключения по отношению к Бердслею невероятна.
Никаких цветов зла, теплиц разврата и скандалов с ним не было связано. Все это был чудный, нежный и теплый детский мир невинных сказок, сплошная Алиса в стране чудес. Николай Евреинов, в своей статье о Бердслее долго распространяясь о скандалах и скандальности, потом замечает: «…биография Бердслея не дает ключа в интимную обитель его "чудовищного" творчества». Действительно, больной туберкулезом мальчик был очень хорошим мальчиком, вежливым, послушным и благожелательным. Ни с кем не ссорился и не скандалил, очень много читал, уважал старших и никогда не был Дорианом Греем. Болел он с детства и никогда не мог вести распутной жизни. Совершенно очевидно, что он и не хотел ее вести, и что ни в коем случае его рисунки и его проза не были сублимацией потаенных желаний. Его творчество столь же чисто, как первое томление подростка, и лишь извращенная мораль может в них видеть что-то ужасное, подобно тому, как ханжа вздрагивает при разговоре о детском онанизме.
Боже правый, как чисты и естественны все эти милые детские пороки, для многих ставшие первым приобщением к культуре. Все саломеи и бафилисы Бердслея порочны не более, чем пиноккио и мальвины, и их созерцание столь же чисто и назидательно, как чтение Ханса Кристиана Андерсена. Только очень хорошие мальчики и девочки получают истинное удовольствие от созерцания его рисунков. Для многих первая встреча с Бердслеем на страницах "Аполлона" и "Мира искусства" стала лучшим воспоминанием юности, и открытые случайно, без всякого знания о Beardsley's craze, эти картинки ассоциируются теперь с жаждой свободы, раскованности и счастья, чувством легким и нежным, как сама юность. Нет ничего низменного и порочного в этом весеннем томлении души, когда будущее кажется полным необыкновенных возможностей, и сама душа, чистая и голая, сущее дитя, выбегает в первый раз на полянку, поросшую цветочками Бодлера, Верлена и Рембо. Милый мальчик, трагически умерший столь рано и перед смертью именем Иисуса умолявший уничтожить все его рисунки, что могли бы счесть непристойными, не имеет ничего общего с тем, что из него сделали похотливые взрослые, раздраженные его умением скользить по жизни и культуре, демонстрируя виртуозные пируэты и предоставляя интеллектуальному до глупости жюри возможность до хрипоты спорить о том, что такое фигурное катание - спорт или искусство. "Чудовищного" в его творчестве нет ничего, есть только сказки про чудовищ, а они прелестны.
За морем
Итальянский стиль велик
И нет другого стиля, кроме итальянского
АРКАДИЙ ИППОЛИТОВ
© "Русский Телеграф" 19 сентября 1998 года Последние два столетия Европа была несправедлива и жестока к Италии. После наполеоновских войн просвещенные северяне стали рассматривать Апеннинский полуостров как континентальный парк отдыха и культуры. В своей гордости и своих предубеждениях европейцы прогрессировали очень быстро. Если в начале прошлого века Стендаль неподдельно восхищался нравом и характером живых итальянцев, то Томас Манн уже воспринимал местное население как навязчивых представителей местной фауны, досадно портящих окружающий культурно-исторический пейзаж.
Александр Блок и другие русские путешественники начала века рассмотрели в современной Италии лишь пыль да выхлопные газы, оставив все свое восхищение истории.
Для восприятия прошлого столетия Италия отжившая была определенно лучше Италии современной. Тот же Стендаль, искренне восхищаясь красотой миланских дам, не без надменности указывал на скудость их туалетов, передававшихся по наследству.
Скука пыльной провинциальной жизни, нарушаемая лишь появлением иностранцев, стала уделом великой нации. Ни о каком итальянском стиле не могло быть и речи, он был ограничен национальным костюмом и плясанием тарантеллы, то есть для приличных людей он был годен лишь во время карнавала. Высший итальянский свет зависел от французской моды; те золотые дни, когда венецианки и флорентийки были образцом для подражания всей Европы и Елизавета Английская выписывала туалеты из Италии, канули в прошлое.
При всем безразличии, граничащем с неприязнью, к итальянской современности, что сквозит в отзывах европейских путешественников, Италия все-таки оставалась для всей Европы воплощением красоты. Сочетание южной природы и великих памятников прошлого превращало эту вполне реальную страну в своего рода фантом - вроде бы она и существует, так как ее реальность дана нам в наших ощущениях, но с другой стороны, ее как бы нет, так как все итальянские переживания оказываются тесно переплетенными с тем, что уже было прочувствовано прошлым. И понять, что же на самом деле вызывает восхищение - реальные руины Древнего Рима или знания, почерпнутые из литературы и истории о его величии и великолепии, - оказывалось невозможно. Ощущать прошлое, т.е. то, что не существует, - занятие необычайно субъективное, и Италия оказалась приютом для различного рода идеалистов - народа привлекательного, но вздорного. Реалисты Италию не жаловали; блестящим примером такого рода критического отношения к ней является описание Львом Николаевичем Толстым путешествия в Италию Карениной и Вронского. Толстовская трезвая критичность совершенно непохожа на восторженные любовные излияния Гоголя, любителя всего идеального и фантастического.
Прошлое тяжелым грузом легло на плечи итальянцев. В начале века, когда всех или почти всех так или иначе охватила мания передового во всех его проявлениях и во всех областях, как в политике, так и в искусстве, эта зависимость вообще стала восприниматься как нечто страшно компрометирующее. О какой моде могла бы идти речь в стране, где все задавлено руинами, - казалось, что Италия обречена быть провинциальной. Шумные выходки футуристов только подчеркивали итальянскую дремучесть: оголтелость всегда свойственна захолустью, так как только там она может обратить на себя внимание.
Одним из проявлений комплекса провинциальности стал стиль итальянского фашизма, когда дуче решил поженить махровый национализм, свойственный недавно объединенному Итальянскому королевству, с футуристическими утопиями.
Муссолиниевские кварталы в Риме получились в общем-то даже и ничего, особенно если учесть то, что ими не стали обременять Палатин или Капитолий, а воздвигли в некотором отдалении от Великого Города, так что теперь они превратились в своего рода Диснейленд для интеллектуалов. В них определенно даже чувствуется стильность - обнаженные лыжники под южным солнцем и упрощенные аркады, напоминающие о Колизее, гладиаторских боях и замученных христианах, способны произвести впечатление, и если забыть о политических преступлениях, то и несколько развлечь усталый вкус. Впрочем, так они воспринимаются только сегодня, после того как несколько сверхэлегантных современных архитекторов пропели дифирамбы тоталитарной архитектуре. В тридцатые годы к ним относились иначе, и Рим в это время никак нельзя было назвать модным городом.