В ХХ веке Рафаэль не вызывает того безусловного восхищения, какое перед ним испытывали предыдущие столетия. Как определить его величие, не впадая в банальное повторение общих мест о красоте, которая спасет мир, сегодня оставляющих равнодушными всех, кроме отставных пенсионеров-музейщиков, которых никто не слушает, кроме умирающих от скуки экскурсантов? Труднейшая задача, так как о классике сейчас гораздо сложнее говорить, чем о модернизме.
В позднем стихотворении Гете рассказывается легенда о жене брамина, благородной и блаженно чистой женщине, ходившей к реке без какого-либо сосуда, ибо вода в ее руках дивным образом превращалась в хрустальный шар, легкий, прозрачный, кажущийся невесомым, но в то же время осязаемый с чувственной ясностью. Этот благоговейно-радостный образ волшебной сферы - одна из самых поразительных метафор европейской поэзии, с удивительной внятностью передающая идею классики. Не классицизма, а именно классики. То же ощущение прохладной, легкой и гладкой чистоты испытываешь от божественного воздуха Дельф, от нежной алости лепестков маков в зелени римской травы, покрывающей Капитолийский холм, от сумрака французских соборов, разрезаемого вспышками витражей, от силуэта Покрова на Нерли, вырисовывающегося белым видением на темнеющем в осенних сумерках небе, от мерной поступи коней в рельефах Парфенона, от тающей дали китайских пейзажей и от "Мадонн" Рафаэля.
Впрочем, можешь и не испытывать. "Перед Рафаэлем я коленопреклоненно скучаю, как в полдень - перед красивым видом" - эти слова Александра Блока впрямую относятся к "Мадонне Альба". Модерну перед Рафаэлем стало скучно, модернизм же разразился в его адрес проклятиями.
Теория слишком долго была занята проблемой того, как объяснить обывателю авангард и архаику, так что пришли времена, когда классика стала непонятнее и того, и другого, и Рафаэль нуждается в объяснении даже более чем Малевич. То, что это произошло, - наша беда, хотя любой имеющий глаза способен заметить, что рядом с идеально-абстрактной рафаэлевской формой, в одно и то же время и геометричной, и содержательной, квадраты Малевича кажутся неуклюжим реверансом ученого медведя по сравнению с классическим балетом.
Однако - кому что нравится.
Печатная версия № 46 (2004-12-03) Версия для печати
Аркадий Ипполитов
Дориан Грей 500 лет назад
Музей изобразительных искусств показывает работы Пармиджанино, которого художники и зрители веками считали своим современником
В середине марта, во время делового завтрака с живописным экспертом, безалаберным, долговязым, приятным господином в старомодном фраке, - начинает Владимир Набоков свой роман "Ада", - Демон, вкрутив в глазницу монокль, выщелкнул из особого плоского футляра маленький рисунок пером и акварелью и сказал, что оный представляется ему не известным до сей поры плодом нежного художества Пармиджанино (собственно, он был в этом уверен, но желал укрепить уверенность чужими восторгами). Рисунок изображал обнаженную деву с персиковидным яблоком в чашечке полувоздетой ладони, боком сидящую на увитой вьюнками подставке; для открывателя в рисунке таилось добавочное обаяние: дева напоминала ему Марину, когда та, позвонив из гостиничной ванной и присев на ручку кресла, шептала в глуховатую трубку какие-то просьбы, которых любовник не мог разобрать, ибо шепот тонул в гомоне ванны". Эта сцена - ключ всего романа. Дальнейшее повествование Набокова, проникнутое интеллектуальным эротизмом, как бы строится на неуловимых аллюзиях на легкие, изысканные и неуловимо двусмысленные рисунки Франческо Маццолы по прозвищу Пармиджанино - одного из самых обаятельных и загадочных художников итальянского XVI века.
Жизнь Пармиджанино в рассказах современников напоминает головокружительный роман. Вундеркинд, с детства удивлявший и покорявший окружающих своей одаренностью, талантливый, обаятельный, привлекательный и внешне, и внутренне, он, казалось, проживет жизнь безоблачно и беззаботно. В возрасте двадцати одного года, оказавшись в Риме, Пармиджанино пленяет папский двор, и современники смотрят на него с надеждой, видя в нем реинкарнацию Рафаэля. Однако в дальнейшем, несмотря на растущую славу, он отказывается от карьеры придворного живописца, все более и более отдаляясь от суеты "большого света". О его образе жизни начинают распространяться темные слухи, сплетничают о его занятиях черной магией и алхимией, о нарушении им своих обязательств перед заказчиками, и в конце концов Пармиджанино оказывается заключенным в тюрьму, откуда ему удается бежать с помощью преданных друзей. Через год он умирает, завещав похоронить себя совершенно обнаженным с кипарисовым крестом в руках. В год смерти ему было тридцать семь лет.
В дошедших до нас рассказах современников о жизни Пармиджанино легенды с трудом отделяются от правды. Вазари в своей книге рисует образ гения, растратившего свой талант в безумной погоне за химерой, затем бесконечно повторяющийся в литературе Нового времени. Герои "Шагреневой кожи" Бальзака, "Портрета" Гоголя, "Творчества" Золя, "Красного цветка" Гаршина как будто предвосхищены и предопределены образом Пармиджанино. Два дошедших до нас автопортрета Пармиджанино служат своего рода документальной иллюстрацией к горестным сетованиям Вазари. На раннем автопортрете, написанном художником в возрасте двадцати одного года и хранящемся в Музее истории искусств в Вене, Пармиджанино изобразил себя изнеженным юношей, разодетым в меха и бархат, ренессансным Нарциссом, гордым своим искусством и победительной красотой. На втором, созданном незадолго до смерти и сейчас находящемся в Национальной галерее в Парме, перед зрителем предстает изможденный всклокоченный старик с потупленным и потухшим взором. Два образа воспринимаются как два полюса человеческой жизни, олицетворение ее начала и конца. Трудно представить, что разделяет эти два автопортрета неправдоподобно короткий срок - каких-то шестнадцать лет, которых оказалось достаточно, чтобы превратить юного красавца, обласканного светом, в угрюмого мизантропа, мученика-изгоя. В автопортретах Пармиджанино скрыты притягательная магическая сила, влекущая и страшная тайна, напоминая о декадентской истории Дориана Грея, рассказанной Оскаром Уайльдом.
Быть может, желание добиться объективной истины в фактах, связанных с Пармиджанино, бессмысленно и бесполезно. Как в его жизни, так и в его творчестве есть нечто неуловимое, постоянно ускользающее, не поддающееся искусствоведческому анализу. Со времени Вазари по отношению к его произведениям постоянно употребляются эпитеты вроде "сладостный", "нежный", "изящный", "элегантный". Пармиджанино - творец особого мира, полусна-полувидения, полного неземной красоты. Недаром в современном искусствоведении он получил прозвище "принц маньеризма". В его картинах царит меланхоличная атмосфера, сотканная из трепетных касаний неправдоподобно длинных пальцев, дремотных улыбок, преисполненных сладчайшей печали, взоров из-под полуопущенных век и сумеречного, переливчатого света, разлитого среди странной и влекущей тишины. В то же время в фантастических руинах и пейзажах Пармиджанино, населенных погруженными в грезы девами, ласковыми младенцами и величественными старцами, есть нервозная напряженность, внутренний надрыв, предвещающий скорую неизбежную трагедию. Двусмысленная таинственность притягивает к его произведениям, как магнит - сквозь роскошь сквозит стремление к аскезе, невинность преисполнена одурманивающего эротизма, безмятежное спокойствие наполнено внутренними рыданиями.
Имя Пармиджанино стало мифом европейской культуры, и уже на протяжении пяти столетий этот миф неодолимо тянет к себе своей загадочной трагичностью. Пармиджанино всегда вызывал и восхищение, и осуждение, но его образ никогда не становился застылым. Энергетика его искусства столь сильна, что делает его современным во все времена, вновь и вновь заставляя размышлять над странностью его характера, его судьбы, над пленительной загадочностью его искусства.
Выставка "Пармиджанино в веках и искусствах", открывшаяся в ГМИИ им. А. С. Пушкина, ставит своей целью попытаться отразить вечно изменчивый образ художника, отраженный в потоке времени. Произведения ни одного другого итальянского художника XVI века, кроме Рафаэля, не повторяли столь часто в печатной графике, как произведения Пармиджанино. Барокко, рококо, неоклассицизм воспринимали Пармиджанино как своего современника. Поэтому выставка делится на две части. В первой показаны произведения художника, его рисунки и офорты. Живописные шедевры Пармиджанино немногочисленны, но, несмотря на упреки Вазари в медлительности и недостаточном усердии к искусству, Пармиджанино оставил после себя огромное количество рисунков, уступая первенство по их количеству, дошедшему до нас, только Леонардо. Девять рисунков из Эрмитажа и ГМИИ им. Пушкина ярко представляют талант Пармиджанино-рисовальщика, легкими линиями способного набросать фигуру в сложнейшем ракурсе, передать портретное сходство, виртуозно скомпоновать композицию любой сложности, создать фантастический образ или схватить несколькими штрихами мгновение реальности.
Имя Пармиджанино стало мифом европейской культуры, и уже на протяжении пяти столетий этот миф неодолимо тянет к себе своей загадочной трагичностью. Пармиджанино всегда вызывал и восхищение, и осуждение, но его образ никогда не становился застылым. Энергетика его искусства столь сильна, что делает его современным во все времена, вновь и вновь заставляя размышлять над странностью его характера, его судьбы, над пленительной загадочностью его искусства.
Выставка "Пармиджанино в веках и искусствах", открывшаяся в ГМИИ им. А. С. Пушкина, ставит своей целью попытаться отразить вечно изменчивый образ художника, отраженный в потоке времени. Произведения ни одного другого итальянского художника XVI века, кроме Рафаэля, не повторяли столь часто в печатной графике, как произведения Пармиджанино. Барокко, рококо, неоклассицизм воспринимали Пармиджанино как своего современника. Поэтому выставка делится на две части. В первой показаны произведения художника, его рисунки и офорты. Живописные шедевры Пармиджанино немногочисленны, но, несмотря на упреки Вазари в медлительности и недостаточном усердии к искусству, Пармиджанино оставил после себя огромное количество рисунков, уступая первенство по их количеству, дошедшему до нас, только Леонардо. Девять рисунков из Эрмитажа и ГМИИ им. Пушкина ярко представляют талант Пармиджанино-рисовальщика, легкими линиями способного набросать фигуру в сложнейшем ракурсе, передать портретное сходство, виртуозно скомпоновать композицию любой сложности, создать фантастический образ или схватить несколькими штрихами мгновение реальности.
Пармиджанино одним из первых обратился к искусству офорта, технике новой и авангардной в 20-е годы XVI века. Созданные им офорты поражают удивительной современностью. Беглыми, нервными штрихами художник столь свободно очерчивает контуры своих видений, что иногда даже возникает некоторое недоумение: сегодня, после всего опыта модернизма XX века мы можем наслаждаться этой спонтанной и беглой манерой, но как воспринимали это искусство люди века XVI, еще не знакомые ни с Пикассо, ни с Матиссом, ни с Базелицем, который, кстати, является страстным почитателем и коллекционером Пармиджанино? Оказывается, искусство так называемых старых мастеров на самом деле гораздо ближе к нам, чем мы об этом думаем. Именно об этом и должна рассказать вторая часть выставки, которая представляет историю восприятия и интерпретации Пармиджанино, начиная с шестнадцатого века до наших дней.МН: Последователи Пармиджанино Сразу после смерти художника резчик Джулио Боназоне создает серию гравюр с основных картин мастера. От легкости и нежности манеры Пармиджанино приходят в восторг венецианцы Якопо Бассано и Паоло Веронезе, пристально изучая его офорты и заимствуя плавную текучесть линий. Драматические откровения Тинторетто и Эль Греко были предвосхищены графикой пармского мастера. Венецианцы восприняли от Пармиджанино его повышенную эмоциональность, в то время как мастера школы Фонтенебло во Франции вдохновлялись изощренной сложностью его композиций, элегантностью рисунка. В Праге поклонником Пармиджанино был император Рудольф II и вместе с ним его живописцы. В Антверпене, Мюнхене, Лондоне, Толедо, Амстердаме, во всех центрах интернационального маньеризма его гравюры и рисунки старательно изучались, копировались, и к концу XVI века слава Пармиджанино буквально захлестнула Европу. Пармиджанино копировал Рубенс, а Ван Дейк в своем автопортрете даже стилизовал себя как денди в стиле венского автопортрета Пармиджанино. Возможно, именно знакомство с картиной Пармиджанино "Амур, строгающий лук", подсказало Веласкесу его композицию "Венера перед зеркалом". В XVII веке Пармиджанино стал художником королей, хотя никогда не был придворным живописцем.
Печатная версия № 01 (2005-01-14 (# 1-2)) Версия для печати
Аркадий Ипполитов
Религия четвертого Рима
"Религиозный Петербург" в Русском музее представляет город властвующих особ, а не верующих
Порою кажется, что все сошли с ума. Все обман, все мечта, все не то, что есть на самом деле, все подменено, и вы думаете, что этот энтузиаст, размахивающий руками, говорит о том, как жена его бросила из окна шариком в незнакомого ему вовсе офицера? Совсем нет, он говорит о Лафайете: Вот, например, заходишь на выставку под весьма многозначительным названием "Религиозный Петербург", и первое, что видишь, - огромный портрет Петра I, самодержца всей России. Вроде бы он не был канонизирован еще, и жизнь его, сколь бы ни важна она была для Руси и мировой истории, религиозностью не отличалась. Табличка около Петра любезно сообщает, что это копия с работы Амигони, только без фигуры Минервы -!!! - как хорошо копиист скопировал, а то ведь неудобно как-то вышло бы, с Минервой-то. А у ног Петра возлежит Духовный регламент, то есть конституция Русской православной церкви, урегулировавший с помощью Феофана Прокоповича церковно-государственные отношения вплоть до 1917 года и отметивший создание Священного правительствующего синода, бюрократического механизма для управления церковью. И это - наша религия?
Что значило создание синода для русской религиозности, хорошо известно любому мало-мальски мыслящему человеку. Слияние бюрократии светской и бюрократии духовной привело к тому, что любая душа, испытывающая жажду веры, вступала в конфликт с официальной церковной властью, будь то аристократки александровского времени или Лев Толстой. Возьмем, например, персонаж русской литературы, преисполненный самой настоящей и самой привлекательной подлинной религиозности - княжну Марью, в девичестве Болконскую, в замужестве - Ростову. Религиозность эта проявлялась отнюдь не в общении с увешанными бриллиантами архиереями и иеромонахами, но в призрении сирых и убогих, нищих и юродивых. Церковная же бюрократия весьма доходчиво была изображена на картинах Перова "Монастырская трапеза" и "Чаепитие в Мытищах".
"Чаепитие в Мытищах" на выставке конечно же отсутствует, это - религиозность московская, а не петербургская. Зато, продолжая петровскую линию, в каждом зале висит портрет императрицы или императора, весьма поучительно деля "Религиозный Петербург" на внятные исторические периоды. Вот надутенькая Анна Иоанновна, вот веселыя Елизавет, величественная Екатерина, несчастный Павел… А вот и Николай II венчается с Александрой Федоровной в церкви Зимнего дворца, все золотом горит, и вообще весьма поучительное событие из религиозной жизни Петербурга - венчаются же, не в грехе живут. Почему-то отсутствует портрет Распутина, хотя он к религиозности Петербурга должен бы иметь прямое отношение.
Зато есть портрет обер-прокурора Священного правительствующего синода К.П. Победоносцева работы Александра Маковского. Изображение украшено пояснительной табличкой, сообщающей, что "чертой личности Победоносцева, отмечавшейся всеми современниками, была ее (личности. - А. И.) необычайная цельность, преданность одной основной идее, заключенной в отстаивании принципов самодержавия и православия". Православные, на колени! И не правда ли, гениальная формулировка, подходящая на все времена. И Юлий Цезарь отличался преданностью одной основной идее, и Навуходоносор, и Наполеон, и товарищ Сталин, и - продолжайте ряд до бесконечности.
Художник Александр Маковский особым психологизмом не отличается, но в данном случае натура была столь выразительна, что и этому салонному живописцу пришлось (или удалось?) создать портрет Великого Инквизитора, каким Победоносцев и вошел в русскую историю. Не надо никаких "но", на Победоносцеве лежит ответственность за 1917 год - так же, как она лежит на большевиках, на императорском дворе и Священном правительствующем синоде.
Как говорил у Достоевского Великий Инквизитор: - Это ты? Ты? - Не отвечай, молчи. Да и что бы ты мог сказать? Я слишком знаю, что ты скажешь. Да ты и права не имеешь ничего прибавлять к тому, что уже сказано тобой прежде. Зачем же ты пришел нам мешать? Ибо ты пришел нам мешать и сам это знаешь. Но знаешь ли, что будет завтра? Я не знаю, кто ты, и знать не хочу: ты ли это или только подобие его, но завтра же я осужу и сожгу тебя на костре как злейшего из еретиков, и тот самый народ, который сегодня целовал твои ноги, завтра же по одному моему мановению бросится подгребать к твоему костру угли, знаешь ты это? Да, ты, может быть, это знаешь…
Одна лишь маленькая деталь - назови эту выставку не "Религиозный Петербург", а "Церковный Петербург", и она бы превратилась из глумливой демонстрации разграбленных предметов культа в весьма поучительное повествование о трагедии официозного православия. Но где нам, мы, россияне, путали, путаем и будем путать религиозность с отправлением своих надобностей и невинно освящать "Мерседесы", вопия о расцвете православия. Поэтому и нет на выставке ни "Чаепития в Мытищах" Перова, ни "Явления Христа народу" Александра Иванова, самой религиозной картины русского девятнадцатого века. Им нет места на этой выставке, так же как нет на ней места и старцу Зосиме.