Том 11. Былое и думы. Часть 6-8 - Герцен Александр Иванович 13 стр.


Тун, 17 августа 1865.

Польские выходцы

Алоизий Бернацкий. – Станислав Ворцель. – Агитация 1854-56 года. – Смерть Ворцеля. Nuovi tormenti е nuovi tormentati![139] «Inferno»

Другие несчастия, другие страдальцы ждут нас. Мы живем на поле вчерашней битвы: кругом лазареты, раненые, пленные, умирающие. Польская эмиграция, старшая всем, истощилась больше других, но была упорно жива. Перейдя границу, поляки, вопреки Дантону, взяли с собой свою родину и, не склоняя головы, гордо и угрюмо пронесли ее по свету. Европа расступилась с уважением перед торжественным шествием отважных бойцов. Народы выходили к ним на поклон, цари сторонились и отворачивались, чтоб дать им пройти, не замечая их. Европа проснулась на минуту от их шагов, нашла слезы и участие, нашла деньги и силу их дать[140]. Печальный образ польского выходца, этого рыцаря народной независимости, остался в памяти народной. Двадцать лет на чужбине вера его не ослабла, и на всякой роковой перекличке в дни опасности и борьбы за волю поляки первые отвечали: «Здесь!» – как сказал Ворцель или старший Дараш Временному правительству в 1848 году.

Но правительство, в котором сидел Ламартин, в них не нуждалось и вовсе об них не думало. Самые истые республиканцы вспомнили Польшу для того, чтоб ее употребить не откровенным криком восстания и войны 15 мая 1848. Ложь поняли, но на Польшу французская буржуазия (у которой Польша была капризом, как у английской – Италия) стала с тех пор дуться. В Париже не говорили больше с прежней риторикой о Varsovie échevelée[141], и только в народе оставалась, рядом с всякими бонапартовскими воспоминаниями, легенда о Понятуски, поддерживаемая лубочной картинкой, на которой Понятовский тонет верхом в своей chapska.

С 1849 начинается для польской эмиграции самое удручительное время. Томно длится оно до Крымской войны и смерти Николая. Ни одной истинной надежды, ни одной капли живой воды. Апокалиптическое время, провиденное Красинским, казалось, наступало. Отрезанная от страны, эмиграция осталась на другом берегу и, как дерево без новых соков, вяла, сохла, делалась чужой для родины, не переставая быть чужой для стран, в которых жила. Они до некоторой степени ей сочувствовали, но их несчастие продолжалось слишком долго, а в душе человека нет доброго чувства, которое бы не изнашивалось. К тому же вопрос польский прежде всего был вопрос национальный и только формально революционный, т. е. по отношению к чужеземному игу.

Эмиграция смотрела столько же назад, сколько вперед; она стремилась восстановлять, как будто в прошедшем что-нибудь достойное восстановления, кроме независимости, – а одна независимость ничего не говорит: это – понятье отрицательное. Разве можно быть независимее России? В сложную, туго выработывающуюся формулу будущего общественного устройства Польша внесла не новую идею, а свое историческое право и свою готовность помогать другим в справедливой надежде на взаимность. Борьба за независимость всегда вызывает горячее сочувствие, но она не может стать своим делом для чужих. Только те интересы принадлежат всем, которые по сущности своей не национальны, как, например, интересы католицизма и протестантизма, революции и реакции, экономизма и социализма.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…В 1847 году познакомился я с польской демократической Централизацией. Тогда она жила в Версале и, сколько мне казалось, самый деятельный член ее был Высоцкий. Особенного сближения не могло быть. Эмигрантам хотелось слышать от меня подтверждение своим желаниям, своим предположениям, а не то, что я знал. Они желали иметь сведения о каком-то заговоре, подкапывающем все государственное здание в России, и спрашивали, участвует ли в нем Ермолов… А я им мог рассказывать о радикальном направлении тогдашней молодежи, о пропаганде Грановского, об огромном влиянии Белинского, о социальном оттенке в обеих партиях, бившихся тогда в литературе и в обществе, у западников и славянофилов. Им казалось это неважным.

У них было богатое прошедшее, у нас – большая надежда; у них грудь была покрыта рубцами, у нас только крепли для них мышцы. Мы казались ополченцами перед ними, ветеранами. Поляки – мистики, мы – реалисты. Их влечет в таинственный полусвет, в котором стираются очертания, носятся образы, в котором можно предполагать страшную даль, страшную высь, потому что ничего не видать ясно. Они могут жить в этом полусне, без анализа, без холодного исследования, без сосущего сомнения. В глубине их души, как человек в военном стане, есть чуждый нам отблеск средних веков и распятие, перед которым в минуты тяжести и устали они могут молиться. В поэзии Красинского «Stabat Mater» заглушает народные гимны и влечет нас не к торжеству жизни, а к торжеству смерти, к дню великого суда… Мы или глупее верим или умнее сомневаемся.

Мистическое направление развернулось во всей силе после наполеоновской эпохи. Мицкевич, Товянский, даже математик Вронский – все способствовали мессианизму. Прежде были католики и энциклопедисты, но не было мистиков. Старики, получившие образование еще в XVIII веке, были свободны от теософических фантазий. Классический закал, который давал людям великий век, как дамаск, не стирался. Мне еще удалось видеть два-три типа старых панов-энциклопедистов.

В Париже, и притом в rue de la Chaussée d’Antin, жил с 1831 года гр. Алоизий Бернацкий, нунций польской диеты, министр финансов во время революции, маршал дворянства какой-то губернии, представлявший свое сословие императору Александру I, когда он либеральничал, в 1814 г.

Совершенно разоренный конфискацией, он поселился с 1831 года в Париже, и притом на той маленькой квартире в Шоссе d’Antin, которую я упомянул; оттуда-то он выходил всякое утро в темнокоричневом сертуке на прогулку и чтение журналов и всякий вечер – в синем фраке с золотыми пуговицами – к кому-нибудь провести вечер; там в 1847 году я познакомился с ним. Дом состарелся, хозяйка хотела его перестроить. Бернацкий написал к ней письмо, которое до того тронуло француженку (что очень не легкая вещь, когда замешаны финансы!), что она пустилась с ним в переговоры и просила его только на время переехать. Отделав квартиру, она снова отдала ее Бернацкому за ту же цену. С горестью увидел он новую красивую лестницу, новые обои, рамы, мебель, но покорился своей судьбе.

Во всем умеренный, безусловно чистый и благородный старик был поклонник Вашингтона и приятель О’Коннеля. Настоящий энциклопедист, он проповедовал эгоизм bien entendu[142] и провел всю жизнь в самоотвержении и пожертвовал всем, от семьи и богатства до родины и общественного положения, никогда не показывая особенного сожаления и никогда не падая до ропота.

Французская полиция оставляла его в покое и даже уважала его, зная, что он был министр и нунций; префектура пресерьезно думала, что нунций польской диеты был что-то вроде папского нунция. В эмиграции это знали, и потому товарищи и соотечественники беспрестанно посылали его об них хлопотать. Бернацкий шел беспрекословно и до тех пор говорил правильные комплименты и надоедал, что префектура часто делала уступки, чтоб отвязаться от него. После совершенного покорения Февральской революции тон переменился: ни улыбкой, ни слезой, ни комплиментами, ни седой головой ничего нельзя было взять, а тут как назло приехала в Париж жена польского генерала, участвовавшего в венгерской войне, в большой крайности. Бернацкий просил помощи для нее у префектуры; префектура, несмотря на громкий адрес «à son excellence monsieur le Nonce»[143], отказала наотрез. Старик отправился сам к Карлье; Карлье, чтоб отвязаться от него и с тем вместе унизить, заметил ему, что пособия только дают выходцам 1831 года. «Вот, – прибавил он, – если вы принимаете такое участие в этой даме, подайте просьбу, чтоб вам по бедности назначили пособие; мы вам положим франков двадцать в месяц, а вы их отдавайте кому хотите!»

Карлье был пойман. Бернацкий самым простодушным образом принял предложение префекта и тотчас согласился, рассыпаясь в благодарности. С тех пор всякий месяц старик являлся в префектуру, ждал в передней час-другой, получал двадцать франков и относил их к вдове.

Бернацкому было далеко за семьдесят лет, но он удивительно сохранился, любил обедать с друзьями, посидеть вечером часов до двух, иногда выпить бокал-другой вина. Раз как-то, поздно, часа в три, возвращались мы с ним домой; дорога наша шла по улице Лепелетье. Опера горела в огне; пьерро и дебардеры[144], едва прикрытые шалями, драгуны и полицейские толпились в сенях. Шутя и уверенный, что он откажется, я сказал Бернацкому:

– Quelle chance[145], не зайти ли?

– Quelle chance[145], не зайти ли?

– С величайшим удовольствием, – отвечал он, – я лет пятнадцать не видал маскарада.

– Бернацкий, – сказал я ему, шутя и входя в сени, – когда же вы начнете стареть?

– Un homme comme il faut, – отвечал он, смеясь, – acquiert des années, mais ne vieillit jamais![146]

Он выдержал характер до конца и, как благовоспитанный человек, расстался с жизнью тихо и в хороших отношениях: утром ему нездоровилось, к вечеру он умер.

Во время смерти Бернацкого я был уже в Лондоне. Там вскоре после моего приезда сблизился я с человеком, которого память мне дорога и которого гроб я помог снести на Гайгетское кладбище, – я говорю о Ворцеле. Из всех поляков, с которыми я сблизился тогда, он был наиболее симпатичный и, может, наименее исключительный в своей нелюбви к нам. Он не то чтоб любил русских, но он понимал вещи гуманно и потому далек был от гуловых проклятий и ограниченной ненависти. С ним с первым говорил я об устройстве русской типографии. Выслушав меня, больной встрепенулся, схватил бумагу и карандаш, начал делать расчеты, вычислять, сколько нужно букв и пр. Он сделал главные заказы, он познакомил меня с Чернецким, с которым мы столько работали потом.

– Боже мой, боже мой, – говорил он, держа в руке первый корректурный лист, – Вольная русская типография в Лондоне!.. Сколько дурных воспоминаний стирает с моей души этот клочок бумаги, замаранный голландской сажей![147]

– Нам надобно идти вместе, – повторял он часто потом, – нам одна дорога и одно дело… – и он клал исхудалую руку свою на мое плечо.

На польской годовщине 29 ноября 1853 года я сказал речь в Гановер-Руме; Ворцель председательствовал. Когда я кончил, Ворцель, при громе рукоплесканий, обнял меня и со слезами на глазах поцеловал.

– Ворцель и вы, – заметил мне, выходя, один итальянец (граф Нани), – вы меня поразили давеча на платформе; мне казалось, что этот увядающий, благородный, покрытый сединами старец, обнимающий вашу здоровую, плотную фигуру, представляли типически Польшу и Россию.

– Добавьте только, – прибавил я ему, – Ворцель, подавая мне руку и заключая в свои объятия, именем Польши прощал Россию.

Действительно, мы могли идти вместе. Это не удалось.

Ворцель был не один…Но прежде об нем одном.

Когда родился Ворцель, его отец, один из богатых польских аристократов в Литве, родственник Эстергази, Потоцким и не знаю кому, выписал из пяти поместий старост и с ними молодых женщин, чтоб они присутствовали при крещении графа Станислава и помнили бы до конца жизни об панском угощенье по поводу такой радости. Это было в 1800 году. Граф дал своему сыну самое блестящее, самое многостороннее воспитание; Ворцель был математик, лингвист, знакомый с пятью-шестью литературами; с ранних лет приобрел он огромную эрудицию и притом был светским человеком и принадлежал к высшему польскому обществу в одну из самых блестящих эпох его заката, между 1815–1830 годами; Ворцель рано женился и только что начал «практическую» жизнь, как вспыхнуло восстание 1831 года. Ворцель бросил все и пристал душой и телом к движению. Восстание было подавлено, Варшава взята. Граф Станислав перешел, как и другие, границу, оставляя за собой семью и состояние.

Жена его не только не поехала за ним, но прервала с ним все сношения и за то получила обратно какую-то часть имения. У них было двое детей, сын и дочь; как она их воспитала, мы увидим; на первый случай она их выучила забыть отца.

Ворцель между тем пробрался через Австрию в Париж и тут сразу очутился в вечной ссылке и без малейших средств. Ни то, ни другое его нисколько не поколебало. Он, как Бернацкий, свел свою жизнь на какой-то монашеский пост и ревностно начал свое апостольство, которое прекратилось через двадцать пять лет с его последним дыханием в сыром углу нижнего этажа убогой квартиры, в темной Hunter street.

Реорганизовать польскую партию движения, усилить пропаганду, сосредоточить эмиграционные силы, приготовить новое восстание и для этого проповедовать с утра до ночи, для этого жить – такова была тема всей жизни Ворцеля, от которой он не отступал ни на шаг и которой подчинил все. С этой целью он сблизился со всеми людьми движения во Франции, от Годфруа Каваньяка до Ледрю-Роллена; с этой целью был масоном, был в близких сношениях с сторонниками Маццини и с самим Маццини впоследствии. Ворцель твердо и открыто поставил революционное знамя Польши против партии Чарторижских. Он был уверен, что аристократия погубила восстание, он в старых панах видел врагов своему делу и собирал новую Польшу, чисто демократическую.

Ворцель был прав.

Аристократическая Польша, искренно преданная своему делу, шла во многом вразрез с стремлениями нашего времени; перед ее глазами постоянно носился образ прежней Польши, не новой, а восстановленной, ее идеал был столько же в воспоминании, сколько в упованиях. Польше достаточно было и одного католического ядра на ногах, чтоб отставать, – рыцарские доспехи совсем остановили бы ее. Соединяясь с Маццини, Ворцель хотел привенчать польское дело к общеевропейскому, республиканскому и демократическому движению. Ясно, что он должен был искать почвы в незнатной шляхте, в городских жителях и в работниках. Начаться восстание могло только в этой среде. Аристократия пристала бы к движению, крестьян можно было бы увлечь, инициативы они никогда бы сами не взяли.

Можно обвинять Ворцеля за то, что он вступил в ту же колею, в которой уже вязла и грузла западная революция, что он в этом пути видел единственный путь спасения; но, однажды приняв его, он был последователен. Обстоятельства его вполне оправдали. Где же в Польше была действительно революционная среда, как не в том слое, к которому постоянно обращался Ворцель и который сложился, вырос и окреп между 1831 годом и шестидесятыми годами?

Как бы мы розно ни смотрели на революцию и ее средства, но нельзя отвергнуть, что все приобретенное революцией приобретено средним слоем общества и городскими работниками. Что сделал бы Маццини, что Гарибальди без городского патриотизма, а ведь польский вопрос был вопрос чисто патриотический; у самого Ворцеля интерес национальной независимости все же был ближе к сердцу, чем социальный переворот. Года за полтора до Февральской революции по дремавшей Европе пробежала какая-то дрожь пробуждения: краковское дело, процесс Мерославского, потом война Зондербунда и итальянское risorgimento[148]. Австрия отвечала восстанию имперской пугачевщиной, Николай подарил ей не принадлежавший ему Краков, но тишина не возвратилась. Людвиг-Филипп пал в феврале 1848 года, поляк возил его трон на сожжение. Ворцель во главе польской демокрации явился напомнить Временному правительству о Польше. Ламартин принял его холодной риторикой. Республика была больше мир, чем империя.

Был миг, в который можно было надеяться; этот миг пропустила Польша, пропустила вся Западная Европа, и Паскевич донес Николаю, что Венгрия у его ног.

С падением Венгрии ждать было нечего, и Ворцель, вынужденный оставить Париж, переселился в Лондон.

В Лондоне я его застал в конце 1852 членом Европейского комитета[149]. Он стучался во все двери, писал письма, статьи в журналах, он работал и надеялся, убеждал и просил, – а так как при всем остальном надо было есть, то Ворцель принялся давать уроки математики, черчения и даже французского языка; кашляя и задыхаясь от астма, ходил он с конца Лондона на другой, чтоб заработать два шиллинга, много – полкроны. И тут он еще долю выработанного отдавал своим товарищам.

Дух его не унывал, но тело отстало. Лондонский воздух – сырой, копченый, не согретый солнцем – был не по слабой груди. Ворцель таял, но держался. Так он дожил до Крымской войны; ее он не мог, я готов сказать, не должен был пережить. «Если Польша теперь ничего не сделает, все пропало, надолго, очень надолго, если не навсегда, и мне лучше закрыть глаза», – говорил Ворцель мне, отправляясь по Англии с Кошутом. Во всех главных городах собирали они митинги. Кошута и Ворцеля встречали громом рукоплесканий, делали небольшие денежные сборы – и только. Парламент и правительство очень хорошо знают, когда народная волна просто шумит и когда она в самом деле напирает. Твердо стоявшее министерство, предложившее Conspiracy Bill, пало в ожидании народного схода в Гайд-парке. В митингах, собираемых Кошутом и Ворцелем для того, чтоб вызвать со стороны парламента и правительства признание польских прав, заявление симпатии к польскому делу, ничего не было определенного, не было силы. Страшный ответ консерваторов был неотразим: «В Польше все покойно». Правительству приходилось не признать совершившийся факт, а вызвать его, взять революционную инициативу, разбудить Польшу. Так далеко в Англии общественное мнение не идет. К тому же in petto[150] все желали окончания войны, только что начавшейся, дорогой и, в сущности, бесполезной.

Назад Дальше