Шли годы. Кончилась война. Стало легче жить.
Но ранней весной сорок седьмого грянула беда: сыпняк. В лагере не было массовой вшивости, но заболело шесть бесконвойников, то есть работавших за зоной заключённых, закончивших сроки и уже освобождённых от конвоя. Все они через неделю умерли. Затем заболели тринадцать соседей бесконвойников по койкам и тоже быстро умерли. Тиф пополз по зоне.
— Вымыть весь контингент, — приказал мне начальник. — Прожарить каждую тряпку. Уничтожить всех вшей до единой!
— Иначе будем судить и расстреляем, — добавил опер. — Запомните это, доктор.
Я работал трое суток без отдыха. Как держался на ногах, не знаю. Очевидно, силы придавала мысль о расстреле. Голода давно уже не было, мыло и горячая вода имелись в достаточном количестве, и я, вооружённый чрезвычайными полномочиями, бегал с нарядчиком по зоне со списком в руках и гнал на санобработку бригаду за бригадой, барак за бараком. Наконец, все были обработаны, кроме пяти бесконвойников. Нашли одного. Потом второго. Ночью поймали третьего. Утром, когда я дремал, прислонившись к стене предбанника, чтобы не повалиться на пол, палками пригнали пьяного возчика-татарина. Четвёртого. Оставался пятый, последний. Спыхальская Борислава Норбертовна, чтоб её чёрт побрал!
Я понимал, что если прилягу спать, то уже потом не проснусь. Прислонившись спиной к стене врачебного кабинета и глядя перед собой невидящими глазами, я стоял и ждал. Самоохранники, как бешеные псы, рыскали по зоне. Я знал, что пятый будет найден.
Наконец сквозь шум в ушах, словно издали, как из плотного тумана, услышал радостные, победные крики:
— Нашли! В баню, доктор! На носках!
В предбаннике стояла стена возчиков и самоохранников, все в шапках, бушлатах и валенках. Среди этого косматого зверья пугливо жалась нагая девушка.
— Убить её, гадину!
— Забить камнями!
— Душить таких надо!
— Вешать!
Девушка, высокая, тонкая и серая-серая, начиная с лепешки свалявшихся волос до кончиков нестриженных длинных ногтей на пальцах ног. Голубым пламенем сияли только насмерть перепуганные большие глаза, из которых на серые щёки катились слёзы, даже не смывая слой грязи. Толпа расступилась, и крики смолкли. Я пригляделся и отшатнулся: такого зрелища я ещё не видывал.
Волосы на голове кишели вшами в несколько слоёв. Внизу, у самой кожи, лежал плотный слой мёртвых крупных вшей, по которым ползал слой живых, помоложе и поменьше. По серому телу в разных направлениях, переваливаясь, как танки, ползли вши разных размеров — жирные, довольные, по-хозяйски уверенные в себе. Под мышками и между ног они сидели, впившись в кожу и наружу торчали только задние кончики их тел — там вшей было так много, что места не хватало, они не помещались и торчали вверх плотным слоем, как живая кольчуга. Но особенно страшным мне показались плачущие глаза: брови походили на ряды торчащих жирных тел, и я с содроганием смотрел, как вши плавно катаются на ресницах. Это были две полоски вшей и между ними небесно-голубые глаза, из которых бежали слёзы.
— Ладно. Разойдись! Санитар, сейчас же вымой её!
— На кой она сдалась, гадина? Может, она тифозная!
— Мой!
— Не буду!
И вот вместе с нарядчиком, издали и осторожно, мы скребем девушку грязными дворовыми метлами. Потом я ножницами приподнял слой вшей на голове и срезал его вместе с волосами. Обнажился розовый скальп с мелкими капельками крови. Также мы обрабатывали подмышки и лобок. Издали окатили девушку водой, и вши вместе с кровью поползли вниз, на пол и исчезли в дыре. Она стояла молча, без стона вынеся муки такой обработки. Санитар сжёг в печи метлы, залил в дыру карболку и посыпал туда хлорную известь. Поднялся дикий смрад. Потом принесли из бараков два обычных веника на палках, и мы осторожно стали мыть девушку. Вшей уже нет. Вниз потекла только вода с грязью и кровью — сначала очень серо-розовая, потом не очень.
Нарядчик и я устали — шутка ли, трое суток на ногах! Голова у меня так кружится, что моментами я подпираю себя ручкой веника, чтобы не упасть. Напротив меня пыхтит хмурый нарядчик. Он тоже время от времени подпирает себя или держится рукой за стену. Но когда последний ушат выплеснут и девушка с облегчением выпрямилась перед нами — юная, розовая и голубоглазая, то мы оба вдруг в один голос воскликнули:
— А ведь красивая, стерва!
Из каптёрки принесли комплект новой женской одежды. Борька оделась. На следующий день я тщательно проверил её одежду и нашёл пятьдесят вшей. Процедура повторилась. Опять мойка. Прожарка. На третий день — двадцать вшей. На четвёртый — одну. На пятый и десятый — ни одной.
Я сажусь за стол и пишу рапорт.
История Борьки оказалась нехитрой. Ревнивая Грязнулька потребовала удалить Борьку, и Верка за пачку сигарет сплавила её на свинарник в качестве рабочей в бункере кормового картофеля. Борьке шел шестнадцатый год, и возчики в кожухах, посыпанных снегом, казавшиеся ей зверьём, стали досаждать и угрожать. Помощи ждать было неоткуда. Тогда девушка перестала ходить спать в барак и переселилась в бункер — стала ночевать за грудой гнилого картофеля, одна среди крыс. Это было безопасней. Сначала казалось страшно, но потом ничего, привыкла — сама обратилась в мокрую грязную крысу. Девки приносили ей пайку и баланду, она числилась по бригаде, всё было в порядке. А превращения человека в животное никто не замечал — она была не нужна. Жизнь в лагере — тяжёлая борьба за существование, и у всех свои заботы и хлопот по горло.
— Слушай, Слава, — сказал я ей, — из Мариинска пришел наряд на молодую долгосрочницу, желающую учиться в лагерной школе на медсестру. При центральной больнице. Ты грамотная?
— А как же? Я сидела с контриками. Следствие длилось полгода, и в камере нашлись две учительницы. Они взялись меня учить. Со страху перед допросами, понимаете? Вы же сами сидели под следствием! Так они меня учили от подъёма до отбоя и за полгода прошли со мной учёбу за три года Школы. Здорово, доктор, а? Писали мы водой на обеденном столе: всё было как полагается — уроки, диктант. Они меня очень хвалили!
— Ну и отлично. Поезжай! Получишь специальность. Освободишься, останешься там на работе вольняшкой, окончишь среднюю школу, потом медицинский техникум. Наконец, институт. Из тебя получится человек, Слава. Ты смышлёная. Не теряй возможности. Помни — ты не шпана, хоть и не контрик. Родителей не забывай. Иначе обратишься опять в Борьку. Ну, поедешь?
Нужно было видеть, как встрепенулась девушка с розовым скальпом вместо волос!
— Поеду! — ответила она, быстро нагнулась и поцеловала мне руку. — Я хочу стать настоящим человеком. К Борьке мне пути теперь нет, доктор!
В октябре того же сорок седьмого года я был вызван в Москву. Как раз надвинулась волна холодного воздуха, неожиданно грянули морозы, и в Суслово меня задержали по болезни. Высланный из Москвы спецконвой ушел, а новый этап ждать пришлось долго. Будучи в Мариинском распределителе, я прежде всего переслал в Мариинск другу и единомышленнику поэту Рыбакову несколько тетрадей законченных произведений — повесть «Саша-Маша» и другие материалы о лагерной жизни или о том, о чём в лагере можно говорить только иносказательно. Закончив дела, я коротал время тем, что взад и вперёд шагал то по снегу, то по грязи — погода никак не устанавливалась.
Однажды рассыльный бегом потащил меня в избушку нарядчика. Я охотно поторопился, думая, что предстоит деловой разговор по поводу этапа.
— Говорите спокойно. К вам никто не войдёт. По распоряжению нарядчика я буду сторожить снаружи, — предупредил посыльный, — но времени у вас мало, минуты три.
На койке чинно сидела Слава, одетая в чистенькое обмундирование и повязанная белым платочком. В руках она держала узелок.
— Доктор, — порывисто поднялась она мне навстречу, — я случайно узнала, что вы здесь и взяла направление сюда, приехала вроде за больными. Осталось несколько минут — этап уже у ворот. Раньше вырваться не могла. Хочу проводить вас в дальнюю дорогу и поклониться на прощание.
Она сосредоточенно помолчала. Взяла со стола свёрток.
— Вот новое бельё. А то, что на вас, отдайте посыльному, он мне передаст. Вот мыло. А здесь, — она открыла узелок, - хлеб, сало, лук. Собрала, что могла. Не судите. И три трёшки деньгами. Суньте их под стельку валенок — пригодится.
Девушка говорила торжественно, несколько сурово. Глядела не на меня, а прямо перед собой. Только слегка подергивались губы да дрожали пальцы: это видимое спокойствие давалось ей нелегко.
— Доктор, мать меня родила один раз, вы — второй. То было несчастное рождение. Это — счастливое. Я, милый мой доктор и отец, узнала другой мир. Книги, культуру. Настоящих людей. Интерес в жизни, — она взяла мою руку и прижала к своей груди. Еле перевела дыхание. — Я так всем этим захвачена потому, что здесь у меня началось знакомство с вами и моя лагерная жизнь в Мариинске: я бегала голой в бушлате без рукавов, помните? В Суслово нахулиганила в хлеборезке. — Она вдруг густо покраснела, поперхнулась. — И потом… вот эта Верка… Да, я бывала Славой, но всегда возвращалась к Борьке. Теперь этого не будет.
— Доктор, — порывисто поднялась она мне навстречу, — я случайно узнала, что вы здесь и взяла направление сюда, приехала вроде за больными. Осталось несколько минут — этап уже у ворот. Раньше вырваться не могла. Хочу проводить вас в дальнюю дорогу и поклониться на прощание.
Она сосредоточенно помолчала. Взяла со стола свёрток.
— Вот новое бельё. А то, что на вас, отдайте посыльному, он мне передаст. Вот мыло. А здесь, — она открыла узелок, - хлеб, сало, лук. Собрала, что могла. Не судите. И три трёшки деньгами. Суньте их под стельку валенок — пригодится.
Девушка говорила торжественно, несколько сурово. Глядела не на меня, а прямо перед собой. Только слегка подергивались губы да дрожали пальцы: это видимое спокойствие давалось ей нелегко.
— Доктор, мать меня родила один раз, вы — второй. То было несчастное рождение. Это — счастливое. Я, милый мой доктор и отец, узнала другой мир. Книги, культуру. Настоящих людей. Интерес в жизни, — она взяла мою руку и прижала к своей груди. Еле перевела дыхание. — Я так всем этим захвачена потому, что здесь у меня началось знакомство с вами и моя лагерная жизнь в Мариинске: я бегала голой в бушлате без рукавов, помните? В Суслово нахулиганила в хлеборезке. — Она вдруг густо покраснела, поперхнулась. — И потом… вот эта Верка… Да, я бывала Славой, но всегда возвращалась к Борьке. Теперь этого не будет.
— Почему?
— Не выйдет: Борька умер! А Слава живёт и будет жить. Да. Я начала учиться и кончу тогда, когда выучусь на врача. Верите мне, отец?
— Верю.
Она вдруг опять опустила голову. Вздрогнула и зябко повела плечами.
— Я, доктор, сейчас живу с одним врачом, Постневым Иваном Ивановичем. Не слышали про него? Нет? Хороший человек, тихий, меня не обижает. А без этого здесь нельзя, доктор, — я ведь заключённая и что всего хуже — девка. Так вы…
— Я верю тебе, Слава. И ты должна верить себе.
Я поцеловал её в лоб. Она на минутку прижалась щекой. Потом другим голосом глухо закончила:
— Надо идти, пока держусь. Пока не заревела.
В дверях обернулась — высокая, статная, молодая, полная сил. Сияющая. Счастливая своей великой надеждой.
— Спасибо!
Закрыла лицо руками и выбежала вон. Вошёл посыльный.
— За что это вы её, доктор? — непонимающе спросил он, когда я прижался носом к заиндевевшему окну и в протаявших пятнышках смотрел на бегущую по мокрому снежку рыдающую девушку.
— Хороша собой, правильная, вроде, девка. Я её знаю. А слёзы… Москва, как говорится, слезам не верит!
А я подумал: «Как хорошо, что эта Люонга родилась именно в нашей стране! И таким слезам Москва должна верить, и поверит!»
Суслово, 1945 г. (рукопись вынесена из лагеря на волю и сохранилась).
Москва, 1966 г.
Книга восьмая. ИСПЫТАНИЕ ОДИНОЧЕСТВОМ
Глава 1. Голубой Отель
Этап из Сусловского отделения Сиблага в Москву оказался тяжёлым и долгим — свыше полутора месяцев. Счёт времени я потерял, но в середине пути, кажется, в Омской пересылке, сидел в холодном карцере и через решетку в верхнем окошечке видел цветные вспышки ракет, слышал пение и музыку: значит, на воле праздновали Новый, сорок восьмой, год. Стекла были нарочно выбиты, я сжимал в руках тело замерзающего напарника и думал, что первые десять лет заключения кончились, и я пока не умер ни от голода, ни от холода, ни от побоев, ни от утомления. Но по дороге настолько ослабел, что в камеру Внутренней тюрьмы на Лубянке меня ввели уже под руки два надзирателя.
Внутренняя тюрьма поразила одичавшего лагерника до блеска начищенным паркетом и будуарно-голубым цветом стен. В камере я нашел спящего на спине дородного человека, одетого в шелковую розовую с белыми полосами пижаму. Я сел на противоположную кровать и долго рассматривал его холеный, барский профиль и целый склад аккуратных пакетов, банок и свертков у стены за изголовьем кровати: столь ответственный товарищ, как видно, питался в заключении преимущественно сёмгой и чёрной икрой.
Утром мы познакомились. Мой новый напарник оказался генерал-майором Романовым, бывшим начальником Трофейного управления. По его словам, через его руки прошли не миллионы, а миллиарды. Сидел он уже свыше двадцати месяцев без вызова к следователю, а арестован по обвинению во вредительстве: после занятия немецких городов советские солдаты спешно выкорчевывали оборудование местных предприятий и сваливали на железнодорожные платформы. Последние быстро разгружались на наших станциях, причём станки и аппаратура сваливались прямо в пыль и грязь и затем долго лежали под открытым небом. Эта работа производилась в срочном порядке по приказу Ставки, и рассуждать было нельзя. Ясно, что большая часть выве-зённого таким образом оборудования пришла в негодность, и вот теперь генерал ждал расплаты за чужие грехи, а следователи, видно, не знали, как оформить дело. Романов до революции был студентом Киевского коммерческого института, но вступил в партию и стал начальником снабжения кавалерийской части, которой командовал бывший царский офицер Жуков, впоследствии ставший маршалом. Шли годы, и вместе со служебным ростом Жукова рос и Романов.
В камере начались обычные тюремные разговоры, рассказы и воспоминания. У меня старой семьи уже не осталось, и я много рассказывал напарнику об Анечке и её роли в моей жизни. В свою очередь, генерал сообщил, что у него осталась добрая, безвольная и неумная жена, своей мягкостью испортившая двух дочерей. Ну, старшей уже не поможешь, она взрослая, да и по характеру похожа на мать. Бог с ней. А вот младшая, хорошенькая и своевольная, — это проблема. Генерал опускал голову и озабоченно бормотал: «Без меня… Собьётся с пути… Эх, не вовремя меня оторвали… Не вовремя!» Мы играли в шахматы, и я всегда проигрывал, потому что не люблю эту сидячую игру. Но раз выиграл, и генерал, привыкший к лёгким победам, стал оспаривать мою. Смешно вспомнить, но мы подрались! Да, да, два интеллигентных человека подрались из-за шахмат в камере Внутренней тюрьмы НКВД! Генерал колотил кулаками в дверь и кричал, а я совал ему кулаком под жирные бока. Потом надзиратели нас долго стыдили… При стрижке и бритье генерал просил и моё лицо обтереть одеколоном из его флакона, хранившегося у парикмахера. Словом, это был обыкновенный советский человек, как всякий другой, и писать о нём, казалось бы, нечего… если бы он не был генералом.
Да, Романов являлся сталинским бюрократом с психикой маленького царька, которому в пределах своей околицы всё было позволено в обмен на раболепство вне околицы. Вот об этой-то психике, тщательно вылепленной руками Отца Народов и его подручных и затем использованной в своих интересах, и стоит рассказать подробнее; она — характернейший признак эпохи и, кроме того, косвенно проливает свет на условия, породившие моё собственное «дело» — обвинение и арест.
О довоенном времени генерал вспоминал не без удовольствия — оно перло из него без его желания и ведома и придавало нашим разговорам своеобразный характер.
— Если бы я вышел на волю, то постарался бы купить подержанный офицерский белый полушубок, — говорил я мечтательно. — Что за прелесть! Нарядно, легко, красиво!
Генерал снисходительно улыбнулся.
— Вы отвыкли в лагере от красивых вещей, Дмитрий Александрович! По-настоящему хорошего белого полушубка вы ещё не видели. Как-то я принимал заказ на десять тысяч белых полушубков и попутно мне изготовили сотню по особым указаниям. Вот это были полушубки! Сверху кожа, как белая бархатная замша для дамских перчаток, а внизу мех похож на гагачий пух. Мизинцем поднимаешь такую вещицу!
— А для чего вам понадобилась сотня?
Генерал высокомерно поднял правую бровь.
— Как на что? Себе, детям, родственникам. А главное — начальникам: ведь и они тоже люди, не правда ли? На Кавказе я как-то заказал крупную партию казачьих бурок, чёрных, обыкновенных. А для себя, семьи и начальства попутно отхватил два десятка белоснежных, отороченных серебром!
— Да где же ваша жена и дочери носили потом такие бурки?
— Нигде, разумеется! В них нельзя было показаться на улице: слишком шикарно. Но пусть лежат — это ценные вещи, понимаете, те же деньги!
В разделе Польши Романов участвовал с казачьими войсками генерала Ерёменко. Польскую границу перешли на конях, бойцы были вооружены пиками и саблями; с другой стороны им навстречу катился на танках и броневиках гитлеровский вермахт.
— Наш штаб остановился в богатом предместье промышленного городка, — рассказывал генерал. — Я осмотрелся и занял виллу какого-то варшавского богача. Дом был пустой. Обошёл, посмотрел: посуда так себе, серебро хозяева успели прихватить. Но на стенах остались картины, а я — любитель и ценитель живописи. Чувствую, что вещи художественные, любуюсь ими, но как их оценить, что выбрать — не знаю. Помог случай. Иду по улице и вижу — с протянутой шляпой просит милостыню высокий красивый старик очень культурного вида. Разговорились. Старик оказался профессором Варшавской академии живописи, он случайно отстал из-за больной дочери и не попал в поезд при бегстве поляков на запад, оба теперь голодают. Я привёл его на виллу, накормил и увязал для дочери недурной пакет, а старик тем временем оценил картины. Среди них оказались работы известных польских мастеров, две малоизвестные Сезанна и один Дюрер — так себе, небольшой рисуночек, но мастерский. Я их упаковал вместе с заверенными у нотариуса справками профессора. Шофер Иван смотался в Москву и потом всю войну крейсеровал между фронтом и домом! У профессора оказалась лёгкая рука!