Подрастали Андрюшка, вавиловская ядреная кость, кудрявая синеглазая говорунья Полюшка, дочь Демида, а у сердца Агнии лежала нетающая льдинка – одиночество. Обшивала, кормила ребятишек, учила их, всю силу убивала на сплаве леса, ни как только оставалась одна хоть на час-два, так сразу же к горлу подкатывал клубок – не дыхнуть. Отожмутся редкие слезы в подушку, а во сне – Демида увидит. Всегда Демида и никогда Степана…
– Хоть раз отпиши Степану, – укоряла мать – Деньги шлет, знать, не считает за чужую.
– Не мне деньги, сыну.
– А сын-то чей? Иль чужой тебе?
– Отстань, пожалуйста. И без моих писем Степан воюет хорошо. Не буду же я льнуть к нему, как повилика.
– Одичаешь эдак. Мужчина что любит? Ласковость и покорность. Чтобы покорилась ему. Повинилась бы.
– Непокорная я. И не из виноватых. Проживу без мужика.
Сказать легко, а прожить в одиночку – пустота несусветная. Будто весь век сидишь в избе, поставленной от солнца, – всегда в тени.
О Демиде часто напоминала Полюшка.
– Когда убили моего папу? Где? Кто убил?
Агния поясняла, как могла, что отца Полюшки убили проклятые фашисты еще в самом начале войны, где-то на Днепре, на Украине. Угрюмоватый Андрюшка бурчал:
– И совсем неправда! Не было у Польки отца. Безотцовщина она, вот и все.
Как ни укрощала Агния упрямого Андрюшку, ничего поделать не могла. Съездит Андрюшка в деревню, наслушается бабки Аксиньи Романовны и дурит потом целую неделю, изводит сестру Полюшку.
Возвращались с фронта мужья солдаток. Агния радовалась чужому счастью, а собственное сердце исходило стоном.
«Несчастливая я. На работу везучая, а в жизни – как цветок пустоцвет».
Год от году пережитые военные трудности как-то тускнели, стирались в памяти.
Время затягивало открытые раны, лечило живых.
Отгорел на щеках Агнии девичий румянец. Глаза ее, такие ясные, карие с точечками у зрачков, словно потускнели и глядели себе в душу, будто искали там что-то заветное и милое. На высоком смуглом лбу таежницы врезались морщинки, и в межбровье будто вороненок скобленул коготком. Углы пухлых губ сдвинулись вниз, и редко на чернобровом лице Агнии порхала беспечная улыбка, как в пору девичества. Сердитые брови сжимали кожу над переносьем, старя сердце.
Частенько Агния наведывалась на боровиковскую горку, чтоб поглядеть на черный тополь.
И он, старый тополь, тоже переменился с той поры, когда под его развесистыми сучьями встречались Агния с Демидом.
Двуглавая вершина тополя в нынешнюю весну не выкинула лапы-листья, осталась чугунно-черной, неприглядной. И сразу тополь стал непохожим сам на себя. Разросшиеся сучья старого дерева нарядились в бархатистую зелень, широко размахнувшись вокруг, а сверху словно кто воткнул железные вилы, смертельно поранившие ствол.
Нынче почернела вершина, потом тлен проникнет вглубь, до самых корней, и тогда под окном Боровиковых торчать будет мертвый скелет тополя. Вороны еще будут садиться на голые сучья, но никто не услышит лепета листьев, вешнего переклика старого дерева с молодняком, никого не порадует прохладная тень от тополя. И самой тени не будет. Отпечатается на земле узорчатая вязь перепутанной кроны, вот и все.
Старый тополь умирал стоя…
VII
Еще до того, как старый тополь вырядился в вешнюю обнову, шла Агния в бригаду молевщиков на Жулдет и долго глядела на тополь. Щедро поливало апрельское солнышко. Обычно тополь наряжался раньше всех деревьев в пойме. И одевалось дерево, как и должно, с вершины. А тут – глядит Агния и удивляется: вершина углистая, а на толстых сучьях раскручиваются клейкие трубочки листиков.
Дня через два, когда бархатистая листва усыпала все дерево, Агния уверилась в догадке: вершина тополя засохла. Вскоре вся деревня заговорила про боровиковский тополь. «Отжил свой век, – толковали старики. – Деревья и те не могут пережить самих себя».
Но старый тополь все еще не поддавался смерти…
Гордый, по-прежнему непокорный и могучий, он будто ринулся в последнюю схватку с недугом, выкинув небывалую пышную зелень по всем сучьям. И если бы кто пригляделся внимательно к дереву, то, наверное, заметил бы, что именно с нынешней весны от корней отошли новые побеги, стрельчатые, как иглы, и на сучьях дерева особенно их было много – тонюсеньких, гибких, как пальчики младенца.
И что самое удивительное: Боровиковы узнали последними про недуг тополя. Филимон Прокопьевич не поверил даже, когда ему кто-то сказал, что тополь сохнет. «Неужто правда?» – И сам поглядел на тополь. Обрадовался.
– Чернеет, окаянный! Настал-таки черед. Таперича года два – и высохнет на корню. Потом я обрублю сучья, и каюк ему. На ползимы дров хватит.
Подслеповатая, рано постаревшая, еще не дожив до шестого десятка лет, Меланья Романовна не возрадовалась, как Филимон Прокопьевич, но каждую субботу, поминая за упокой сына Демида и всех родственников, не забывала и про тополь: «Прости мне, господи, и свекору покойному все тяжкие тополевые прегрешения. Каюсь, господи!..»
Филимон Прокопьевич о грехах не думал. Не тем голова была занята. Еще со второго года войны избрали Филимона Прокопьевича общим собранием завхозом «Красного таежника». И Филимон Прокопьевич, щедро оделяя колхозным добром районное начальство, особенно медом, занимался артельными делами напару со свояком, Фролом Лалетиным, председателем колхоза. Про них в районе так и говорили: «Две красных бороды, и обе хитрые».
«Две красных бороды» постарались: «Красный таежник» сполз на последнее место в районе. Но сам Филя не обеднел! Немало добра скупил за бесценок у эвакуированных людей с запада. Туго набил карман червонцами, но по-прежнему в собственном доме было пусто: все, что Филе ползло в руки, тут же оборачивалось в хрустящие бумажки.
– Ну, жмон Филя! Этакого свет не видывал! – толковали меж собою колхозники.
Вешнею птичкою-говоруньей влетала в дом Боровиковых Полюшка, дочь Демида. Вьющиеся льняные волосы Полюшки успели отрасти в толстую косу до пояса, и Полюшка очень гордилась своей косой. Сама тоненькая, синеглазая, беленькая и румяная, она так и светилась радостью. Бабка Меланья и та преображалась, как только Полюшка переступала порог.
– Моя ты ненаглядунья! Ласточка сизокрылая – бормотала Меланья Романовна, стараясь удержать в доме Полюшку. – Ах, если бы Демушка был жив. Как бы он возрадовался!
– Да ведь он меня не знает, бабушка?
– Што ты, што ты, ласточка. Кровь-то, личико, глаза куда денешь? Все капли Демидовы переняла.
– А бабушка Анфиса говорит, что я похожа на какую-то ее сестру, которая померла давно.
– Врет Анфиса Семеновна. Она же из Федоровых, из приискателей. Всех ее сестер помню. Чернявые были, как угли. А если взять по Зыряновой родове, – рыжий рыжего погонял. В отца ты удалась, в Демушку.
– Андрюшка дразнит меня «безотцовщиной».
– Плюнь и не слушай. Андрюшка – несмышленыш, мало ли што не брякнет.
– Я знаю. Я все знаю, бабушка. Мама очень любила моего папу. Над ней все смеялись, а она все равно любила. И я бы любила, если бы папа был живой.
– И мертвых любить надо. Полюшка. Не от своей смерти сгас Демушка, отец твой. От пули гитлеровской смерть принял. Теперь и Гитлер околел в своей берлоге, и все фашисты погибель нашли на нашей земле, и войско наше в Берлине, што более! Отомстилась извергам безвинная кровушка Дрмушки и всех, которые погибли на войне. Тебе жить – тебе и память держать про отца. Я-то помру, кто помнить будет? Мать твоя, может, сойдется со Степаном Егорычем. В законе состоят, и сын растет у них. А ты завсегда останешься дочерью Демида.
– Я буду помнить, бабушка. Всегда-всегда, – обещала Полюшка. – Если бы хоть одна карточка осталась от папы!
– Нету, милая. Нету карточки. Мать твоя тоже спрашивала. Нету – скупилась Меланья Романовна, хоть в ее огромном сундуке, в заветной подскринке, куда Полюшка не смела заглянуть, лежали две или три фотокарточки Демида молодого, чубатого, еще совсем зеленого парня. Меланья даже сама не глядела на эти карточки: все, что лежало в сундуке, – дорогие вещи, староверческие иконы, золото, бумажные деньги, было неприкосновенно, «про черный день», и сама Меланья до того сжилась с огромным кованым сундуком, что не было такой силы, чтобы посунуть ее от сундука хотя бы ради собственной кровинки. Это было ее сокровище.
VIII
Не жаловал Полюшку Филимон Прокопьевич. Никак не мог сообразить, по какой причине прилипла чужая девчонка к его старухе? Что у них за секреты объявились? Как бы старушонка не сболтнула чего лишнего!
– С чего к нам в дом зачастила Зырянова перепелка? Иль не понимаешь, кто такой сам Зырян? С потрохами слопает, – бубнил старухе Филя. – Смыслишь, на какой должности состою? Завхоз – все равно, что амбар под замком. Каждый норовит заглянуть в амбар: что там лежит? И Зырян подбирает ко мне ключи. Слух пустил, будто я начисто облупил всех эвакуированных. А еще сундук откроешь перед перепелкой аль в казенку заведешь: гляди, мол, скоко у нас добра напасено про черный день.
– Свят, свят, свят! Чо мелешь-то?
– У тебя ума хватит.
– Оборони меня господь бог! – крестилась Меланья Романовна.
– Гляди! Старый Зырян яму под меня и под Фрола Андреича копает. В райкоме разговор вел: так, мол, и так хозяйничают в «Красном таежнике». Ишь, сволота какая!
– Осподи! Зырян-то, Зырян-то с чего несет на тебя? Его же Агнея скоко время с Демидом путалась, и на тебя же экий поклеп.
– Мстит, стал быть, – пыхтел Филя.
– Через што мстить-то?
– Экая! Как не дотумкаешься: Агнея-то с чьим прикладом осталась? Тумкай, старая. Кабы не приклад – жила бы теперь и нос задирала кверху! Майорша! Степан-то до майора дошел. Званье Героя Советского Союза поимел. Всего лишилась через приклад, хи-хи-хи!.. Ловко ее объегорил Демидка. Как спомню, как они токовали ночами под тополем – смех в глотке застревает. Умора! И так он ее обихаживает, и этак. Лежу раз в черемухах и слушаю: про что толкуют полуночники. Демид говорит ей: «Осенью уедем с тобой в Манский леспромхоз. Зовут, грит, туда на должность технорука». Ишь ты! Зовут – не кличут, и в зубы натычут, думаю. Вот ты теперь и кумекай: по какой причине Зырян засылает к нам в дом перепелку?
– Аль есть причина? Демушкина дочь-то.
– Плевать ему на Демушку твово!
– Свят, свят! На мертвого-то мыслимо ли плевать?
– Зырян на всех плюнет. Хоть на мертвых, хоть на живых. Такая у него линия. Ни родства, ни кумовства не признает.
– От безбожества все!
– Про бога тоже помалкивай, как неоднократно тебе указывал. Держи про себя, и все. Потому – в завхозах хожу.
– И так держусь, – вздохнула Меланья Романовна. – Тайно приобщаюсь.
– Твое дело, приобщайся. Но штоб люди не зрили. Гляди! У Зыряна кругом глаза. Неспроста засылает перепелку. Штоб выглядела: што и где лежит у нас? Много ли денег?
– Свят, свят, свят! Мыслимо ли?
– У партейцев все мыслимо. Понимать должна.
– Пошто заранее не сказал?
Филя подпрыгнул на лавке:
– Сундук, должно, открывала? Аль в казенку пускала?!
– Што ты, што ты! Ни в жисть!
– Побожись!
Меланья Романовна бухнула на колени:
– Вот те крест непорочный, ни сном ни духом не зачерненный. Говорю перед Пантелеймоном Чудотворцем – не открывала Полянке сундука и в казенку не пускала.
– А разговор был про барахлишко?
– Не заикнулась даже. Вот те крест.
– И Полянка не выпытывала?
– Ни сном ни духом. Про карточку Демушкину сколь раз спрашивала, а так чтобы про вещи, про деньги – оборони бог.
– Карточки-то в сундуке? Знать, открывала?
– Осподи! Разе я дам в ихи руки Демушкину карточку? Сказала нету, и все тут.
– Ну и слава богу, – перевел дух Филимон Прокопьевич, не забыв важно распушить бороду. – Так што – держи ухо востро с перепелкой. Пытать будет так и эдак – не проговорись.
– Да я ее, лихоманку, на порог не пущу.
– Не сразу. В глаза всем бросится, коль турнешь сразу. А так постепенно отваживай. Хворой прикидывайся. Мозгой ворочать надо, старая. Время такое приспело. Без хитрости никак не проживешь. Фрол Андреич и так изворачивается, и этак. А все мокрое место. Фронтовики вовсю наседают. Все возвертаются и возвертаются. Жмут, лешаки! И колхоз развалился, и прибылей нету с пчеловодства, и на звероферме лисы попередохли, язби их, и хлеб каждый год под зиму уходит. Кругом дыры. Собирались вот у Фрола, мозговали: как быть? Я так присоветовал. Собрать малочисленное собрание и поставить председателем Павлуху Лалетина.
– Сынка Тимофей Андреича? Он же племянничек Фрола Андреича.
– И што? Фронтовик – первая статья. При двух орденах – вторая статья.
– Парень-то он шибко тихий, покорный.
– Ишь, разглядела-таки, старая. Знать, у те в голове еще варит. Хе-хе-хе. Оно так – тихий, покорный, и весь в кармане Фрол Андреича. Потому – выпить любит.
– Куда же Фрол Андреича?
– И то обмозговали. Присоветовал так: Фрол Андреич станет заведовать всеми номерами пасек. Полторы тысячи ульев! Житуха, якри ее. Руки погреть можно, хе-хе. Кажинная пасека чистая деньга. Что твой прииск.
– Богатство-то экое! – всплеснула ладошками Меланья Романовна. – Кабы в одни руки!
– В мои бы, – вырвалось у Фили.
– Мать пресвятая богородица, жили бы как, а?
– Ну, ну! Я так, шутейно, а ты всурьез принимаешь. К чему нам такое богатство? Маята одна.
– Куда же тебя, коль Павлуху поставите председателем?
Полнокровное лицо Фили расплылось в самодовольной улыбке до ушей.
– Без меня у всех кумовьев Лалетиных – дырка будет, которую они никак не закроют. На том же месте остаюсь. Завхозовать. Ну, пропесочат на собрании. Покаюсь, должно. А там! – Филя махнул рукою.
Меланья Романовна стала собирать ужин.
– Только ты смотри! Про наш разговор – ни гу-гу!
– Што ты! В меня, как в яму, сложил. Што положил, то и будет лежать на месте.
И это было так – как в яму.
После ужина, перед тем как уйти в правление колхоза, Филя попросил у старухи ключи и заглянул в огромный, окованный железными полосами сундук, куда можно было бы ссыпать кулей пять пшеницы.
Деньги лежали на своем месте. И тридцатки, и десятки, и пятидесятки хрустящие, помятые, а все денежки – не водица!
Если бы знал Филя в этот час, что именно эти драгоценные денежки вдруг лопнут, как мыльные пузыри!..
IX
На исходе года Филя укатил в город на новогоднюю ярмарку с колхозными поросятами.
На трех подводах везли штук двести визгливых, не в меру прожорливых глоток, только бы с рук сбыть. Дорога дальняя – за сто километров. А тут еще мороз приударил.
Филя натянул на шубу собачью доху, на руки – двойные лохмашки, завалился между клетками с поросятами и сопит себе в воротник. Две колхозницы-свинарки Манька Завалишина, курносая, полнощекая, и Гланька Требникова, конопатая даже зимой, одетые в шубенки – веретеном тряхни, бежали вслед за санями вперегонки – только бы не замерзнуть.
– Жмон-то, жмон-то, сидит себе, и хоть бы хны!
– Ему-то что? – еле шевелила замерзшими губами Манька Завалишина. – На нем жиру, поди, как на упитанном борове. Истый пороз!
– Поросята бы не примерзли.
– Пусть мерзнут, лешии, – пыхтела Манька. – Я сама, то и гляди, льдышкой стану.
– Амыл-то как дымится! Свету белого не видно. Ты давно была в городе?
– Впервой еду. Да что мне город-то? Кабы с деньгами ехать, а так что! Гляди, да не покупай. Маята одна.
– Я там слетаю на барахолку. – Платок хочу купить, как у цыганок – поцветастее, – мечтала Гланька.
– Тебе идет цветастый: к лицу. Чернявая.
– И, чернявая! Кабы глаза, как у той Головешихи, а то что: волосы черные, а глаза – простокваша. Терпеть себя не могу из-за глаз.
Филимон Прокопьевич тем временем ударился в богословие:
«А бог, он все ж таки существует, как там ни крути. Партейцы, оно понятно, – им бог – кость поперек горла, а вот для меня – существительно, – сопел Филя, усиленно двигая пальцами в валенках – начинало прихватывать. – Што для меня бог? Как вроде телохранитель. И в ту войну господь миновал – хоть турнули на позиции, но, пока шель да шевель, переворот произошел. Ипеть я цел, невредим. А другим, которые в безбожестве погрязли, тем хана, каюк. Или вот красные с белыми. Кабы прильнул я к белым, ипеть вышел бы каюк. Бог вразумил: в тайгу ушел. Кабы не колхоз – богатым был бы и в почете числился бы. Ну да мне и так не худо. Хоть тот же Тимоха. Што выиграл от своей политики? Ровным счетом ничего. Прикончили белые, и батюшка тако же смерть сыскал. Вот оно каким фертом вышло!.. А я, слава Христе, в живых пребываю».
Пощипывало кончик носа. Филя потер его лохмашкой и глубже запрятал голову в воротник.
«В колхоз вступил? Господи помилуй, тут моей вины нету. Такая линия вышла. Всех в колхоз турнули. И так три года скрывался, чуть не сдох в Ошаровой вместе с Харитиньюшкой. И ту в колхоз загнали».
Нет, Филю бог никак не может покарать за то, что он вынужден был вступить в колхоз. Тут его вины нету. Хоть так верти, хоть эдак. Чистенький.
«Разве я от бога отрекся, как другие? Оборони господь! В помышленье такое не имел. Бог он все зрит! Понимает, стало быть, что к чему. Ежли про тополевый толк – дык што в нем толку? Одно заблужденье. Потому и отторг от души, как несуществительность. Богу надо поклоняться незримо, как сказано в самом писании. Без храмов и без фарисеев чтоб. Оно и я такую линию держу. Тайную. И бог со мною. Не забывает. Вот хотя бы эта война. Мало ли мужиков перещелкали? Эх-хе! Видимо-невидимо. Другие от голодухи попухли, а я, слава Христе, приобык. И самому тепло, и старухе, и про черный день припас – хватит!»
Сколько же он припас, Филимон Прокопьевич? Много ли выторговал на барахолке в городе, сбывая вещи эвакуированных и при случае прикарманивая денежки колхоза, когда ездил самолично продавать мясо?
«Эх-хе-хе! Жить надо умеючи в таперешнее время. От сатаны сорви клок – богу прибыток. Вот хотя бы эти девчонки-свинарки. Што заимели? Хи-хи-хи! Ловкая житуха! Они выводят свинюшек, а прибыток перепадает мне, а так и Фрол Андреичу, и так дале. Мороковать надо. Есть ли в том грех? Нету. Потому бог сказал: грейте руки возле анчихриста, а во славу мою псалмы читайте».